Николь Краусс - Большой дом
В конце концов подошла моя официантка. Я-то не заметил, что кафе опустело, что официанты протерли столы и накрывают их теперь белыми скатертями — на вечер, когда заведение, по всей видимости, преобразуется во что-то респектабельное. Мы в четыре закроемся, сообщила официантка. Перерыв до шести. Девушка уже сменила свою черно-белую форму на уличную одежду: синюю мини-юбку и желтый свитер. Я извинился, оплатил счет, щедро добавил чаевые и встал. Возможно, официантка, которой было лет двадцать, не больше, заметила, как я при этом поморщился — такая гримаса возникает на лице человека, поднимающего неимоверную тяжесть, — и тут же спросила, далеко ли мне идти. Точно не знаю, ответил я, потому что я вправду не знал, где нахожусь. В сторону Театрплац. Она сказала, что ей туда же и, к моему удивлению, попросила, чтобы я ее подождал, она только сходит за сумкой. У меня нет зонтика, пояснила она и кивнула на мой. Дожидаясь юную спутницу, я был вынужден пересмотреть свое мнение об этом кафе: теперь здесь на каждом столе стояли свечи, официант зажигал их одну за другой, да и официанток тут нанимают симпатичных — это я тоже отметил, когда девушка с улыбкой взяла меня под руку, чтобы поместиться под зонтом.
Мы вышли. Близость неожиданной спутницы немедленно смягчила мое настроение. Прогулка длилась всего десять минут, и главным образом мы обсуждали ее занятия в художественной школе, и еще говорили про ее маму, которую положили в больницу с кистой. Любому встречному мы, наверно, казались отцом и дочерью. Когда мы добрались до Театрплац, я велел ей оставить себе зонтик. Она попыталась отказаться, но я настоял. Я могу задать вам личный вопрос? — спросила она, когда мы прощались. Задавайте. О чем вы думали все время, пока сидели в кафе? У вас было такое грустное лицо. Не успею я подумать, что грустнее не бывает, как оно становилось еще несчастнее. О чем? О вокзалах, ответил я. О вокзалах и цирках. Потом я дотронулся до ее щеки, очень нежно, как мог бы погладить ее отец, тот отец, которого она могла бы иметь, будь мир иным — добрее и справедливее. Погладил и вернулся в отель. Там я упаковал чемодан, расплатился за номер и купил билет на ближайший самолет в Лондон.
Такси подъехало к нашему дому в Хайгейте совсем поздно, в темноте, но все, что я мог разглядеть, радовало меня безмерно — знакомый силуэт крыши на фоне неба, свет фонарей, пробивающийся сквозь листву, желтые огни в окнах, такими желтыми они выглядят, только когда смотришь на дом снаружи, как на той картине Магритта. Прямо там, у порога, я решил, что прощу Лотте все, все что угодно. Лишь бы жизнь наша продолжалась по-старому. Лишь бы мы просыпались, а стул стоял на том же месте, где был вечером. Мне совершенно все равно, что происходит с этим стулом, когда мы спим бок о бок в одной постели, мне не важно, тот же самый это стул или тысяча различных стульев, пусть даже он вообще прекращает свое существование на ночь — главное, чтобы когда я сажусь обуваться, как я делаю каждое утро, он выдержал мой вес. Мне не нужно знать все. Мне нужно знать только одно: что наша общая жизнь продолжится, что все будет по-прежнему. Я заплатил таксисту и дрожащими руками начал искать по карманам ключи.
Я окликнул Лотте. Пауза, потом ее шаги на лестнице. Она была в доме одна. Едва увидев ее лицо, я понял, что мальчик ушел навсегда. Как я это понял, не знаю. Но понял. Мы обменялись какой-то информацией без слов. Потом обнялись. Она спросила, как прошла конференция и почему я приехал домой на день раньше, и я ответил, что конференция прекрасная, ничего интересного, а я скучал по ней. Мы вместе соорудили поздний ужин, и пока ели, я вглядывался в лицо Лотте, вслушивался в ее голос, пытаясь понять, чем закончилась история с Даниэлем Барски, но путь туда мне был закрыт. В последующие дни Лотте была подавлена, задумчива, и я, по обыкновению, оставил ее в покое.
Прошло много месяцев, прежде чем я понял, что она отдала ему свой стол. Я выяснил это случайно — заметил, что обеденный стол, который мы обыкновенно держали в подвале, куда-то делся. Я спросил у Лотте, и она ответила, что пользуется им в качестве письменного. Но у тебя же есть стол! Я его отдала. Отдала? Я ушам своим не поверил. Я отдала его Даниэлю. Он ему так понравился. Вот я и отдала.
Да, Лотте была для меня загадкой, но я, не разгадав ее полностью, как-то научился обходиться тем, что знал. Октябрьским вечером 1938 года в дом, где она, младшая в семье, жила с родителями, пришли эсэсовцы и угнали их в лагерь вместе с другими польскими евреями. Все братья и сестры были сильно старше Лотте, одна сестра училась в Варшаве на юриста, один из братьев редактировал коммунистическую газету в Париже, другой преподавал музыку в Минске. Целый год этого замкнутого, зарешеченного кошмара, где быстро сменялись только картинки в щелях, меж досок товарняков, она цеплялась за своих сильно пожилых родителей, а они за нее.
Ей дали визу для сопровождения детей. Чудо! Разумеется, нельзя отказаться, нельзя не ехать. Но как ехать? Как оставить родителей? Она уехала и, думаю, так себе этого и не простила. Мне кажется, Лотте знала за собой в жизни только эту вину, одну-единственную, но вина была безмерна, необъятна и аукалась в самых невероятных ситуациях. Выныривала там и сям, словно многоглавая гидра. Например, я уверен, что в истории с девушкой, которую сбил автобус в Оксфорде, Лотте всерьез обеспокоила не судьба пострадавшей, а ее собственная реакция на случившееся. Она была свидетелем происшествия, с начала до конца: видела, как девушка соступила с тротуара, слышала визг тормозов, жуткий глухой удар, словно о неживой предмет. А когда вокруг упавшей собралась толпа, Лотте повернулась и продолжила путь. Придя домой, она о несчастном случае не упомянула, но вечером, когда мы сели читать, все рассказала, и я, разумеется, спросил то, что спросил бы на моем месте любой: осталась ли девушка жива? На лице Лотте появилось особое выражение, я видел его прежде не раз, своего рода неподвижность — лучше не объясню, — будто все, что обычно существовало у поверхности, отступило в глубины. Она молчала. Я почувствовал, что она безмерно далеко. Каждый из нас время от времени испытывает такое рядом с самыми близкими и любимыми людьми, словно сложенная китайская игрушка из тончайшей бумаги вдруг раскрывается, расправляется — и человек уже не рядом, между вами пропасть. Потом Лотте пожала плечами и, нарушив напряженную тишину, произнесла: не знаю. Больше она не сказала ни слова, но на следующий день взялась просматривать газету — видимо, искала сообщение о несчастном случае. Но с места происшествия она ушла! Просто ушла, не узнав, что же стало с человеком.
Все годы, что мы прожили вместе, до самой ее смерти, я думал, что все это связано с родителями. И история с автобусом — про родителей, и внезапные ночные пробуждения со слезами — про родителей, и когда она сердилась на меня, срывалась, а потом много дней хранила ледяное молчание, я тоже считал, что все это в некотором роде про родителей. Потеря зияла так явственно, так очевидно, что вроде и не было нужды искать иных причин. Откуда мне было знать, что в черные омуты ее жизни засосало еще и ребенка?
Я бы о нем вообще никогда не узнал, если бы не один странный эпизод, почти под занавес ее жизни. Болезнь Альцгеймера к тому времени уже расцвела пышным цветом. Вначале-то она пыталась ее скрывать. Допустим, напомню я ей о чем-нибудь: как мы много лет назад ходили с ней в приморский ресторан в Борнмуте или как на Корсике во время катанья на катере у нее ветром сдуло шляпку и понесло по волнам к берегам Африки — так мы во всяком случае предполагали потом, лежа в постели, пронизанные солнцем, обнаженные, счастливые. Я ей напоминал, а она говорила «да-да, конечно-конечно», но я по глазам видел, что ничего она не помнит, за ее кивками — пустота, пропасть, черная прорубь, в которой она исчезает каждое утро независимо от сезона и погоды. Потом наступил период, когда она испугалась, осознав, как много теряет каждый день, а возможно, и каждый час, словно медленно, по капле, истекает кровью, и для нее скоро наступит полное беспамятство и забвение. Когда мы выходили на прогулку, она хваталась за мою руку, как будто в любую минуту улица может исчезнуть вместе с деревьями, домами, вместе со всей Англией, и мы покатимся под откос вверх тормашками, не в силах выпрямиться и остановиться. А после и этот период закончился, и памяти, чтобы за нее бояться, у нее больше не было, она больше не помнила, что когда-то было иначе, и с этого момента она двигалась вперед уже в одиночку. Совершенно, безнадежно одна, пустилась она в долгий путь к берегам своего детства. Ее речь, если можно было назвать это речью, распалась, рассыпалась, оставляя горстки крошек там, где некогда стояло прекрасное здание.
В те дни она и начала убегать. Я возвращался из магазина, а входная дверь — нараспашку. И Лотте нет. Когда это произошло впервые, я сел в машину и, вконец обезумев, ездил минут пятнадцать по окрестностям. Она нашлась в полумиле от дома, на Хэмпстед-лейн — сидела на автобусной остановке без верхней одежды, хотя была зима. Увидев меня, она не двинулась с места, не встала. Лотте, сказал я, наклонившись к ней. А может, я сказал: любимая. Куда ты собралась? Навестить друга, сказала она, болтая ногами — то скрещивала их, то распрямляла. Какого друга?