Витольд Гомбрович - Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника.
На сей раз его коленопреклонение добивало мессу, подобно тому, как дорезают курицу, и богослужение пошло дальше, но оно уже было смертельно ранено и лепетало, как умалишенный. Ite, missa est. И... о, триумф! Какая победа над богослужением! Какая гордость! Как будто его устранение было для меня какой-то вожделенной целью: в конце концов я сам, я, один, без никого и ничего кроме меня, один в абсолютной темноте... добрался до своего предела, достиг темноты! Горькая грань, горький привкус достигнутого и горький финиш! Но все было гордо, ошеломляюще, отмечено неумолимой зрелостью духа, ставшего самостоятельным. Однако вместе с тем — ужасно, и, лишенный какой бы то ни было опоры, я ощущал самого себя в себе, как в руках чудовища, и имел возможность делать с собой все, все, все! Черствость гордости. Холод крайности. Строгость и пустота. Так что же? Богослужение близилось к концу, я сонно озирался, устал, ах, надо будет выйти, ехать домой, в Повурную, по той же песчаной дороге... но вдруг мой взор... мои глаза... глаза в панике и больно смотреть. Да, что-то привлекало... глаза... и глаза. Пленяло, искушало — да. Что? Что привлекало, что манило? Чудесное — как во сне — состояние, покрытые вуалью желанные места, мы их не в силах отгадать, и кружим возле них с немым криком, во всепоглощающей, пронзительной, счастливой, восторженной тоске.
Так я кружил, встревоженный, неуверенный... но уже сладостно пронизанный нежным насилием, которое захватывало — обвораживало — восхищало — очаровывало — прельщало и покоряло — играло — и контраст между космическим холодом ночи и бьющим источником наслаждения был столь велик, что я тревожно подумал: Бог и чудо! Бог и чудо!
Однако, что это было?
Это... видневшиеся со спины часть щеки и полоска шеи., того, кто стоял перед нами, в толпе, в нескольких шагах...
Ах, я едва не задохнулся! Эта был... (мальчик)
(мальчик)
И поняв, что это всего лишь (мальчик), я стал стремительно выходить из состояния экстаза. А впрочем, я его почти не видел, всего лишь часть шеи и щеки. Когда же он сделал движение, то легкое, оно пронзило меня насквозь, как небывалое зрелище!
Но ведь (мальчик).
Всего лишь (мальчик).
Как мучительно! Обычная шея шестнадцатилетнего, короткая стрижка, и обычная, слегка потрескавшаяся кожа (мальчика) и (молодая) посадка головы — самая обычная — откуда же во мне эта дрожь? О... а теперь я увидел линию носа, его губы, потому что он повернул голову чуть влево — и ничего такого, я увидел обычное раскосое лицо (мальчика) — обычное! Он был не из простонародья. Ученик? Практикант? Обычное (молодое) лицо, с правильными чертами, чуть упрямое, дружелюбное, с каким обычно грызут карандаш, или играют в футбол, на бильярде; воротник пиджака заползал на воротник рубахи, шея — загорелая. Но как забилось мое сердце! А он лучился божеством, будучи чем-то великолепно покоряющим и очаровывающим в безмерной пустоте ночи, источником тепла и дышащего света. Милость. Непостижимое чудо: почему то, что было неважным, вдруг стало важным?
Фридерик? Знал ли Фридерик, видел ли, попало ли это в поле его зрения?... но вдруг люди задвигались, богослужение завершилось, все начали медленно протискиваться к выходу. И я вместе со всеми. Впереди меня шла Геня — ее спина и шея, совсем, как у школьницы, — приблизились ко мне, а когда приблизились, то так сильно завладели мной — и все так удачно связалось у меня с той, с другой шеей... что я вдруг легко, без усилий понял: эта шея и та шея. Это две шеи. Эти шеи были...
Как же это? Что же это? Казалось, ее шея (девушки) внезапно становилась абстракцией и ассоциировалась с той (мальчика) шеей, эта шея как за шею схвачена той шеей и сама хватающая за шею! Прошу прощения за неуклюжесть метафор. Немного неудобно мне говорить на сей предмет (к тому же когда-нибудь я должен буду растолковать, почему слова (мальчик) и (девушка) заключены в скобки, да-да, это тоже надо будет объяснить). Ее движение, когда они шли впереди меня в толпе, в жаркой толчее, тоже как-то «адресовывалось» ему и было страстным ответом на его движения, перешептыванием с ними здесь же, здесь же, в толпе. Неужели? Не обман ли зрения? Но внезапно я увидал ее руку, устремленную вдоль тела, вдавленную в тело напором толпы, и эта ее вдавленная рука тайно отдавала ее его рукам в гуще слепленных тел. Ну все в ней было «для него»! А он, хоть и спокойно шел поодаль, вместе с другими, но все-таки был к ней устремлен и ею напряжен. И необоримые, слепые и так спокойно продвигающиеся вместе с другими, столь равнодушные влюбленность и вожделение! Ах! Вот оно что! — теперь я понял, какая тайна в нем захватила меня с самого начала.
Мы вышли из костела на залитую солнцем площадь, люди расходились, и тогда они — он и она — предстали передо мной в полный рост. Она — в светлой блузке под белым воротничком и в темно-синей юбочке — стояла в сторонке в ожидании родителей, закрывала молитвенник на застежку. Он... подошел к каменной ограде и, встав на цыпочки, выглянул наружу — непонятно зачем. Знакомы ли они? И хотя каждый из них стоял сам по себе, но в глаза опять и все сильнее бросалось их страстное созвучие: они как будто были созданы друг для друга. Я зажмурился — на площади бело, зелено, сине, тепло — зажмурился. Он для нее, она — для него, хоть и стояли вдалеке друг от друга и совершенно друг другом не интересовались, — и их созвучие было таким сильным, что он подходил губами не к губам ее, а ко всему ее телу — а тело ее подчинялось его ногам!
Боюсь, что в последней фразе я может быть действительно несколько далеко зашел... Не лучше ли просто сказать, что мы имеем дело с исключительным случаем подбора... причем, не только полового? Ведь бывает же так, что при виде какой-нибудь пары мы говорим: как подходят друг к другу — но в данном случае подбор, если можно так выразиться, был еще более ощутимым, потому что был недоросшим... честное слово, не знаю, ясно ли... но эта несовершеннолетняя чувственность сияла богатством более высокой пробы, тем, что они были друг для друга счастьем, драгоценностью, самым главным! И вот, стоя на залитой солнцем площади, одуревший, ошарашенный, я не мог понять, в голову не лезло, как же так получается, что они не обращают друг на друга внимания, не стремятся друг к другу! Она — сама по себе, а он — сам по себе.
Воскресенье, деревья, жара, сонная лень, костел, никто никуда не спешит, стали образовываться группки, пани Мария дотрагивается кончиками пальцев до лица, как бы проверяя кожу — Иполит разговаривает с управляющим Иканя о поставках — рядом Фридерик, вежливый, руки в карманах пиджака, гость... ах, эта картинка сметала недавнюю черную бездну, в которой неожиданно появился жаркий огонек... и лишь одно меня тревожило: заметил ли это Фридерик? Знал ли?
Фридерик?
Иполит спросил управляющего:
— А с картофелем? Что сделать?
— С полметра можно дать.
Этот (мальчик) приближался к нам. — А вот и мой Кароль, — сказал управляющий и подтолкнул его к Фридерику, который подал ему руку. Он поздоровался со всеми. Геня сказала матери:
— Смотри! Галецкая выздоровела!
— Ну что, зайдем к священнику? — спросил Иполит, но тут же хмыкнул: — А зачем? — и пророкотал: — Пора, господа, пора домой! Мы прощаемся с управляющим. Садимся в экипаж, а с нами Кароль (а то как же?), севший рядом с возницей, едем, шины попадают в колею, издают глухой стон, песчаная дорога в дрожащем и ленивом мареве, зависает золотистая муха, а когда мы выбрались на пригорок, далеко, там, где начинается лес — квадраты полей и железнодорожный путь. Едем. Сидя рядом с Геней, Фридерик восторгается типичным для колорита этих мест сине-золотистым отсветом, который — объясняет он — дают находящиеся в воздухе частички лёсса. Едем.
3
Экипаж ехал. Кароль сидел на козлах, рядом с возницей. Она на переднем сиденье — его голова возвышалась над ее головой, как будто вырастала из нее, он сидел уровнем выше, спиной к нам, различимый лишь в самых общих очертаниях — а ветер раздувал его рубаху — и сочетание ее лица с отсутствием его лица, дополнение ее видящего лица его невидящей спиной поразило меня темным, жарким раздвоением... Не слишком красивые — ни он, ни она — красивые лишь постольку, поскольку красота вообще свойственна этому возрасту — они были красотой в замкнутом своем пространстве, в этом взаимном желании и влечении, в чем никто другой не имел права участвовать. Они были друг для друга — только друг с другом. Тем более, такие (молодые). Поэтому мне нельзя было всматриваться, и я старался не видеть, но передо мной — рядом с ней — сидел Фридерик, и я снова и снова спрашивал себя: видел ли все это он? Знал ли? — и все пытался уловить хотя бы один-единственный его взгляд, один из тех внешне равнодушных, но проскальзывающих украдкой вожделенных взглядов.
А другие? Что знали другие? Ведь трудно поверить, что нечто, столь бросающееся в глаза, могло ускользнуть от родителей девушки. После обеда, когда мы с Иполитом пошли смотреть коров, я навел разговор на Кароля. Но мне трудно было спрашивать о (мальчике), который, ввергая меня в такого рода возбуждение, стал моим стыдом, а что касается Ипа, то он, видимо, не считал данную тему достойной внимания. Ну этот, Кароль, оно конечно, парень неплохой, сын управляющего, был в подпольном движении, послали его куда-то под Люблин и он там что-то натворил... и-и-и, какая-то там глупость, что-то там стибрил, стрельнул, или как там, дружка или командира, черт его знает, ну в общем ерунда какая-то, потом смылся оттуда, и домой, а что засранец отцу дерзит и лаются друг с другом, потому, стало быть, и взял я его к себе — разбирается в машинах и всегда в случае чего, больше народу в доме... — В случае чего — повторил он сосредоточенно себе под нос, разминая носком сапога комья земли. И сразу заговорил о чем-то другом. Не потому ли, что шестнадцатилетняя биография не была для него достаточно весомой? А может не было другого выхода, как только пренебречь мальчишескими делишками, чтобы они не слишком тяготили. Стрелял или застрелил? — подумал я. Даже если и застрелил, то можно простить его за молодостью лет, которая все прощала — и я спросил, давно ли Кароль знаком с Геней. — С детства, — ответил Ип, похлопывая корову по заду, и заметил: — Голландка! Молочная порода! Больная, проклятье! — Вот и все, что я узнал. Следовательно, ни он, ни его жена ничего не заметили — ничего важного, что могло бы встревожить их родительскую бдительность. Как же такое вообще возможно? И мне подумалось, вот если бы вопрос был более взрослым — менее недоросшим — если бы он был не столь мальчиково-девчоночьим... однако его утопили в недостатке возраста.