Иэн Макьюэн - Первая любовь, последнее помазание
Я разогнул проволочную вешалку, распрямил ее, сложил пополам и передал Адриану. Он притих и был немного напуган. Его сестра присела на кровати, снова обхватив руками колени. Я стоял в полуметре от ограды из книг, сжимая кочергу обеими руками. Опустив глаза, увидел свои бледные голые ступни, представил впивающиеся в них оскаленные крысиные зубы, выгрызающие ноготь. Крикнул: «Подожди, дай мне надеть ботиню!». Но куда там, Адриан уже шуровал проволокой под комодом, и я не стал рисковать. Только чуть согнул ноги в коленях, как отбивающий в бейсболе. Адриан забрался на комод и пырнул проволокой в самый угол. Он начал мне что-то кричать, но я уже не слышал. Из прохода между книгами выскочила разъяренная крыса, она мчалась прямо на мои ступни, мстить. Мне больше не чудилось, что у нее оскалены зубы, — они действительно были оскалены. Я махнул кочергой, попав ей точно под брюхо, подбросил вверх, она перелетела через всю комнату, подгоняемая протяжным воплем Сесиль (сквозь прижатые ко рту ладони), и, когда с хрустом врезалась в стену, я подумал: «Должно быть, это сломался хребет». Она шлепнулась на пол кверху лапами, лопнув посередине, как спелый фрукт. Сесиль не отнимала ладоней от лица, Адриан не спрыгивал с комода, я не изменил положения после удара, никто не дышал. Слабый запах пополз по комнате, запах плесени и утробы — так пахла во время месячных Сесиль. Потом Адриан пукнул и засмеялся, приходя в себя от испуга, и его запах смешался с запахом крысиных потрохов. Я подошел и аккуратно потыкал крысу кочергой. Она перекатилась на бок, и из огромной, от края до края, трещины на ее животе сначала показалась, а затем выскользнула, частично освободясь из плена подбрюшья, прозрачная лиловая сумка с пятью бледными, свернутыми калачиком силуэтами. Когда сумка коснулась пола, я уловил движение, дернулась, все еще на что-то надеясь, лапка одного нерожденного крысенка, но мать была безнадежно мертва, и для него тоже все кончилось.
Сесиль опустилась перед крысой на колени, мы с Адрианом вытянулись с боков, как почетный караул, точно стоять на коленях в длинной, стелющейся по полу красной юбке было ее исключительным правом. Средним и большим пальцами она раздвинула края трещины, втолкнула сумку внутрь и стянула заляпанную кровью шкурку. Она склонилась над крысой, а мы склонились над ней. Потом она вынула несколько тарелок из раковины, чтобы помыть руки. Теперь всем хотелось на улицу, и Сесиль завернула крысу в газету, а мы снесли ее вниз. Сесиль подняла крышку мусорного бака, и я осторожно опустил туда сверток. Тут я вспомнил про угря, сказал, чтобы меня подождали, и побежал обратно наверх. Угорь так и лежал под тонким слоем воды, совсем неподвижно, и я решил, что он тоже мертв, но, поднимая ведро, уловил его шевеление. Ветер стих, и солнце пробивалось сквозь тучи, мы дошли до набережной, переходя из тени в свет. Прилив продолжался. Мы спустились по каменньш ступеням к самой кромке воды, и я выпустил угря, который тут же пропал из виду, лишь блеснуло белое брюшко в бурой воде. Адриан попрощался, и мне показалось, что он хочет обнять сестру. Но он лишь потоптался и убежал, выкрикнув что-то через плечо. Мы крикнули ему вслед, чтобы он хорошо отдохнул. По дороге назад остановились взглянуть на фабрику на другой стороне реки. Сесиль сказала, что больше туда не пойдет.
Мы забросили матрас на стол и легли перед открытым окном лицом к лицу, как в начале лета. Легкий ветерок приносил в комнату едва уловимый дымный запах осени, и на душе стало спокойно и ясно. Сесиль сказала: «Давай вечером приберемся и пойдем далеко-далеко по насыпи вдоль реки». Я положил ладонь на ее теплый живот и сказал: «Давай».
Обличья
Мина, та Мина. Нынче сама нежность (и очки с толстыми линзами), не говорит, а мурлычет, вспоминая свое последнее появление на сцене. Злобная Гонерилья в театре «Олд-Вик», никому не давала спуску, хотя друзья уверяли, что уже тогда была не в себе. В первом акте не могла без суфлера, в антракте наорала на провинившегося рабочего сцены, полоснув его своим алым ногтем чуть ниже и правее глаза (на щеке осталась царапина). Король Лир бросился на защиту (на прошлой неделе пожалован рыцарским званием; для плебса чуть ли не божество), и режиссер бросился на защиту, замахал на Мину программкой. «Придворный лизоблюд!» — прошипела она одному и «Закулисный сводник!» — другому, плюнула обоим в лицо и отыграла еще один спектакль. Пошла навстречу, чтобы успели ввести замену. Последний вечер Мины на сцене: как величественна была она, проносясь из кулисы в кулису, набирая обороты — паровоз в тоннеле белого стиха, — как вздымалась в истошном вопле ее высокая грудь (своя, а не накладная!), сколько в ней было бесстрашия. В самом начале уронила в первый ряд искусственную розу (словно невзначай), а когда Лир объявил о своем решении, такое творила с веером, что по залу побежал хохоток. Зрители, эти искушенные интеллектуалы, поверили ее наигранному отчаянию, поскольку знали, что для Мины это прощальный спектакль, и во время поклонов хлопали ей с особым энтузиазмом (под конец она разрыдалась и бросилась в гримерную, картинно прижав тыльную сторону ладони ко лбу).
Через два дня умерла Бриани, ее сестра, мать Генри, и Мина, спутав последовательность событий, убедила Мину за чаем на поминках (и так потом и говорила друзьям), что оставила сцену ради сына сестры, мальчика десяти лет, который нуждался (так Мина говорила друзьям) в матери, Реальной Матери. А Мина была сюрреальной.
В гостиной своего дома в Ислингтоне она притянула племянника к себе, прижав его прыщавую мордашку к груди (теперь приподнятой лифом и надушенной), и повторила ту же мизансцену на другой день в такси по пути к Оксфорд-стрит, где ему был куплен флакон одеколона и курточка Фаунтлероя[21] с кружевной отделкой. В следующие месяцы она позволила ему отрастить волосы, чтобы закрывали уши и воротник (на манер начала шестидесятых), и просила выходить к ужину в разных нарядах (о чем, собственно, и рассказ); показала, из каких бутылок в баре смешивать ее вечерний коктейль, наняла педагога по скрипке, а заодно и учителя танцев; в день ею рождения явился портной снять размеры для пошива рубашки, а следом фотограф с зашкаливающим от учтивости голосом. Фотографу были заказаны выцветшие и стилизованно-пожелтевшие снимки Генри и Мины в старинных костюмах у камина, и все это (объяснила Мина Генри), все это — отличная подготовка.
Подготовка к чему? Генри не задал этот вопрос ни ей, ни себе — был не из тех, кто докапывается до сути или схватывает вещи интуитивно, свою новую жизнь и это любование им принимал как данность, как следствие одного вполне конкретного факта — смерти матери. Правда, всего через каких — нибудь шесть месяцев воспоминания о ней стали также призрачны, как свет далекой звезды. Изредка его интересовали детали. Когда фотограф, неловко пропятясь через всю комнату, упаковал свою треногу и откланялся, Генри спросил у Мины, закрывшей за ним входную дверь: «Почему у него такой смешной голос?» Ответ его удовлетворил, хотя значения сказанного он не понял. «Полагаю, мой милый, потому что он педераст». Фото вскоре доставили, тщательно запакованные, и Мина бросилась через кухню за очками, взвизгивая, хихикая, раздирая жесткую коричневую бумагу пальцами. Снимки были в позолоченных овальных рамах, она передавала их Генри через стол. По краям желтизна вытерлась до белизны, стала дымкой, изысканной и обманчивой; сквозь нее проступал Генри, тусклый, бесстрастный, с прямой спиной и рукой, лежащей на плече Мины. (Она сидит на фортепьянном табурете, юбки разметались вокруг, голова чуть откинута назад, губы слегка надуты, волосы собраны в черный пучок на затылке у самой шеи.) Мина смеялась от возбуждения, сменила очки, чтобы полюбоваться на снимки издали; поворачиваясь, опрокинула крынку с молоком; засмеялась пуще, отпрянув вместе со стулом, опередив белые ручейки, побежавшие на пол между разведенных ног. И в промежутках между смехом: «А ты что скажешь, мой милый? Разве не блеск?» — «Ну, так, — сказал Генри. — Вроде нормально».
Отличная подготовка? Мина и сама не знала, что она имела в виду, но если ее спросить, сказала бы: «К сиене», — без нее Мина не мыслила жизни. Вечно на сцене, даже когда одна: зрители смотрят, и каждый ее жест — для них, своеобразное суперэго, только бы не разочаровать ни публику, ни себя, и у стона, с которым вечером она падала в постель от усталости, всегда были законченность и подтекст. И утром в спальне, садясь за макияж перед небольшим зеркалом в обрамлении голых лампочек, она спиной чувствовала на себе тысячи взглядов, держалась с достоинством, любое движение доводила до конца, точно была уверена в его неповторимости. Генри же, не обладая способностью видеть невидимое, ошибочно истолковывал ее мотивы. Когда Мина пела, или всплескивала руками, или танцевала по комнате, когда покупала зонтики от солнца и новые наряды, когда говорила с молочником голосом молочника или когда просто несла блюдо из кухни к обеденному столу в гостиной, держа его высоко перед собой, насвистывая сквозь зубы военный марш, притоптывая ступнями в нелепых балетных тапочках, которые всегда носила вместо домашних, — Генри полагал, что все это исключительно для него. Он терялся, даже слегка страдал — надо ли хлопать? Как следует себя вести? Может, включиться в игру, чтобы Мина не подумала, будто он бука? Случалось, он заражался ее задором, включался, скакал вприпрыжку по комнате в порыве дикарского восторга. Затем, угадав во взгляде Мины явное неодобрение (это ее бенефис, театр одного актера), тушевался, переходил на шаг, семенил к ближайшему стулу.