Евгений Шишкин - Правда и блаженство
Он стоял один против троих. Он смотрел на них, троих, не просто как на беспомощных сопляков, и даже не как на рабов или пленников, задолжавших какую-то мзду, он смотрел на них как на тварей — с брезгливой презрительностью.
Взгляд Мамая остановился на Косте:
— Деньги! — негромко произнес Мамай, опалив Костю свирепым взглядом из-под козырька.
— Нету, — пролепетал Костя. — У меня честно нету.
— Попрыгай! — приказал Мамай.
Костя послушно стал прыгать на месте, подтверждая свои слова: денег нет, монеты в карманах не звенят…
— Теперь ты! — кивнул Мамай, глядя прожигающими глазами на Лешку.
Тысяча гипнотизеров не заставили бы Лешку Ворончихина прыгать на месте! А тут всего два слова и один взгляд. Никогда Лешка не чувствовал себя таким жалким, мелким и униженным! Он прыгал на месте перед уркой, покорно, как холоп, лакей, как чмо… Денег у него тоже не имелось — прыгал без звона.
Пашка сунул руку в карман, вытащил пару монет: двугривенный и пятак.
— Вот. Двадцать пять копеек, — сказал он дрожащим голосом.
Мамай оттянул свой карман брюк, приказал:
— Ложь сюда! — Потом он опять обошел леденящим взглядом троицу: — Курево! Всё, какое есть!
— Мы не курим, — на правах старшего за всех ответил Пашка.
— У-у! — ненавистно взвыл Мамай. — Щ-щень! — Его словно покорежило от ненависти, он резким коротким ударом под дых согнул Пашку; наотмашь саданул рукой по лицу Косте, раскровенил губы, и тычком, сильным подлым тычком кулака ударил в лицо Лешке.
— Сорвались! Щ-щень!
Лешка с Костей сразу побежали. Пашка, держась за живот, заплетаясь, стал улепетывать за ними. Мамай пнул ему напоследок под зад, — нет, не пнул, ударил каблуком, так унизительнее.
Ночь. Лешка не спит.
Лешка вспоминал тот случай… Серафима Рогова родила внебрачного сына, назвала его в честь возлюбленного Колюшкой; так вот этого, годовалого Колюшку отучала от груди: у Серафимы с молоком стало скудно, надо было мальца переводить на прикорм. Лешка был случайным свидетелем сцены: Серафима намазала грудь горчицей, а Колюшка с жадностью, не чуя подвоха, обнял розовыми жаждущими губами мамкину грудь… Как же так? — возмущался Лешка. Ребенок ничего не понимает, он ведь и пожаловаться никому не может, если его мать, от которой он ждет ласку и защиту, вместо молока — горчицу ему! Лешка не судил Серафиму. Он только ярко представлял горе и страх беспомощности, которые испытывал младенец Колюшка, несчастный, преданный самым родным человеком…
Сейчас, в эту ночь, когда спать невмоготу, он чувствовал себя словно Колюшка. Преданным, брошенным и одиноким, с горчицей на губах. Со свежим синяком под глазом. И пожаловаться некому, а уж наябедничать и вовсе позорно — и немыслимо.
— Надо было мне с ним драться, — вдруг прошептал Пашка, он, конечно, тоже не спал и слышал вздохи брата. — Пусть бы он меня избил. Пусть бы убил! Только бы не так…
— Ты бы не смог с ним драться, — в ответ прошептал Лешка.
— Почему не смог? Не такой уж он здоровый…
— Он зверистый. В нем жалости нету… Чтоб с ним драться, одной мускулатуры мало. Плохо, что Леньку Жмыха посадили. Он бы его укротил. Надо чего-то другое выдумывать…
— Я в самбо запишусь, — прошептал Пашка.
Они помолчали.
Пашка лежал, думал, горько дивился. Как здорово начинался ушедший день! Летний цветистый день. Он дышал свежестью, искрился зелеными блестящими листьями, слепил солнцем и белизной огромных облаков. К этим облакам взмыли от голубятни белые птицы. И они — Пашка, Лешка и Костя — смотрели на этих голубей, любовались их высоким полетом.
Они ходили на Вятку, чтобы увидеть первый белокрылый «Метеор», судно на подводных крыльях, которое прибыло в местный порт. Судно словно летело над водой, гордо задрав нос… Пашка неспроста приглядывался к «Метеору», собирался покататься на нем с Танькой Востриковой.
А потом они возвращались от реки обратно и тоже искали в небе голубей, — белых проклятых голубей! Неужели Мамай может кого-то полюбить и сюсюкать с птичками? Ему бы волкодавов стаю… И мир, белый и яркий, как гребень волны от летящего «Метеора», сразу померк. Все почернело вокруг от страха, от звенящего, заполонившего всё: и слух, и зрение, и мысли, и чувства — страха. А ведь мир-то внешний не изменился. И солнце, и облака, и пенистая волна от судна — всё те же… Пашка встрепенулся, испуганно оторвал голову от подушки. Слава богу, Таньки с ними не было!
— На мизинце у него, — зашептал Пашка (даже произносить кличку не хватало духу), — крест выколот. Он чего, в бога верит?
— Не знаю, — ответил Лешка. — У зеков свои законы.
— Он обозвал нас… Слово какое-то неизвестное.
«Щень!» — это, производное от «щенка» ругательство было гаже и унизительнее, чем все остальные, известные…
— Леш, — позвал Пашка. — Ты извини меня, что не заступился. Я потом отомщу. — Лешка услышал в голосе брата надлом, видно, в горле запершило от слез. — Ты младший. Мне надо было с ним драться.
Валентина Семеновна не спала, слышала, что сыновья шепчутся в потемках, догадывалась: что-то стряслось — младший опять с фонарем под глазом, а старший — туча тучей. Но в душу к сынам лезть не лезла. Во всей правде они не раскроются, так нечего и ворошить. Василий Филиппович тоже отцова рвения до сынов не являл: «Дело молодое, само перемелется, нечего соль сыпать».
Через две стенки барака спал без задних ног настрадавшийся за день, измочаленный удручениями Костя Сенников. Событие с голубятником не прошло мимо его семьи.
Вечером, за ужинным столом, Федор Федорович спросил Костю, тыча ложкой на его распухлые, с красными сечинами губы:
— Дрался?
— Нет, — ответил Костя, ниже склонился к тарелке с супом.
— Костенька, умоляю тебя, не связывайся ни с кем! — вступила в разговор Маргарита. — Держись подальше от всяких безобразников!
Матери между тем Костя раньше признался, хотя и без подробностей с подпрыгиваниями, что напоролся на кулак «настоящего бандита». «Мама, вы только папе не говорите. Не надо, чтобы он знал…» — попросил Костя мать, которая приготовила ему целебную примочку.
Федор Федорович, должно быть, и не ждал откровений от сына, заметил с нарочитой грубостью:
— Он тебе кулаком в морду. Ты ему — ботинком по яйцам. Чтоб он потом месяц нарасшарагу ходил.
Маргарита покоробилась:
— Зачем ты так? Он же еще ребенок!
Реплику жены Федор Федорович тут же удавил:
— Когда говорят мужчины, ты должна молчать!
Костя уже много раз поражался суровости отца, его бесстрашию и жестокости; он мог бить мать, он мог зарезать и освежевать поросенка, он с легкостью рубил головы курицам, забивал молотком кроликов по просьбе уличных соседей, он бестрепетно забирал у кошки Марты очередной помет котят и уносил топить…
Костя заглянул под стол, чтобы найти Марту. Белошерстная, синеглазая Марта сидела сейчас у ног отца. А ведь он в любой момент мог зло отшвырнуть ее от себя, пнуть, а она все равно ластилась к нему каждый вечер… В нем нет страха, в нем нет сострадания, в нем какая-то нечеловеческая, механическая, стальная сила. Эти люди, отец и уголовник Мамай, особой породы. Перед Мамаем даже братья Ворончихины струсили, огрызнуться не посмели. Но отец все же прошел войну, он невольно закалил себя за четыре кровопролитных фронтовых года. А голубятник Мамай? Он, говорят, и до тюрьмы не знал жалости. Кто дал ему такую силу?
Костя вспомнил скуластое, монгольское лицо Мамая, колкий взгляд из-под козырька серой полосатой фуражки, лиловую расстегнутую рубаху, пальцы в наколках — и опять оцепенел от страха. В ушах — загудело. Разбитые губы стали гореть. Нечаянно выступившая слеза перевалилась через веко и упала в тарелку с супом. Костя замер. Лишь бы не заметил отец! Тут стало еще горше, страх к Мамаю и страх к отцу будто бы сложились… Костя боялся взглянуть на отца. Он тайком посмотрел на мать, она доставала чашки с полки. Ему захотелось броситься к матери, обнять ее, рассказать ей всё-всё, что гнетет его душу. Но в присутствии отца он не смел позволять таких слюнтяйств.
Костя отложил ложку. Встал, отвел взгляд в угол.
— Я наелся. Спасибо, мама.
— А чай?
— Потом. После.
Он ушел в комнату, за занавеску, незаметно от родителей промокнул рукавом влажные глаза. Беспросветье было в душе, и мысли беспросветные. Он стоял у окна, смотрел в заоконные сумерки, в палисад, на бузину. Выходит, человек даже при самых близких людях, даже при родителях, все-таки очень одинок. Очень одинок! Он и страх, и боль, и горе неразделенной любви переживает в одиночку. Только один на один. Каждый — за себя, в одиночку. И смерть — тоже в одиночку. Всё самое больное — ему поделить не с кем?
Дверь входная хлопнула. Отец ушел. Как съехали из барака Востриковы, так соседское жилье перешло семье Сенниковых. В востриковской квартире — комнате с кухонькой — обосновался Федор Федорович. Всем стало легче. Маргариту он теперь кулаком поучал редко, в исключительстве, в последнее время вовсе не рукоприкладствовал и даже не ругал, грязно, матом.