Маргарет Этвуд - Слепой убийца
На маме небесно-голубое платье с широким белым воротником и белыми манжетами с каймой из пике. Мама рано поседела, но ей и в голову не приходит красить волосы — для неё это все равно, что, к примеру, отрубить руку; у неё лицо молодой женщины в ореоле седин. Прямой пробор, и волосы текут крупными тугими волнами, мать укладывает их в сложный перекрученный узел. (Перед смертью, через пять лет, она уже коротко стриглась — модно, но не так красиво.) Глаза опущены, щеки округлились, как и животик; нежная полуулыбка. Электрическая лампа под желто-розовым абажуром мягко освещает мамино лицо.
Напротив, на диванчике сидит отец. Откинулся на подушки, но беспокоен. Рука — на колене дурной ноги, нога подергивается. (Нормальная нога, дурная нога — вот интересно. Что плохого сделала дурная нога, почему её так зовут? Её что, наказали?)
Я сижу возле отца, хотя не слишком близко. Его рука лежит позади меня, на спинке диванчика, но меня не касается. У меня в руках азбука, я декламирую по ней, притворяясь, будто умею читать. Но читать я не умею. Просто помню очертания букв и подписи к картинкам. На столике стоит граммофон, из него огромным металлическим цветком растет труба. Мой голос похож на тот, что иногда оттуда звучит: тих, тонок и далек; выключается одним пальцем:
А — Арбуз,
Хорош на вкус.
Открывай рот
И беги в огород.
Я поднимаю глаза на отца: слушает ли? Порой с ним говоришь, а он не слышит. Он ловит мой взгляд и слабо улыбается.
Б — Баран,
Рогат и упрям.
Ходит по рву,
Щиплет траву.
Отец снова отворачивается и смотрит на улицу. (Может, воображает, что сам стоит за окном и смотрит на нас? Сирота, изгой — ночной скиталец? Ведь он вроде за эту идиллию у камина и сражался, за уютную сценку с рекламы «пшеничной соломки»: округлившаяся, розовощекая жена, такая нежная и добрая; послушное, любящее дитя. За эту серость, за эту скуку. Может, теперь он тосковал по войне, несмотря на весь её смрад и бессмысленную бойню? По инстинктивной жизни без вопросов?)
О — огонь,
Его не тронь!
Горит вольно,
Кусает больно.
На рисунке в книге изображен объятый огнем скачущий человек — огонь лижет ему ноги и плечи, на голове выросли маленькие огненные рожки. Он смотрит через плечо, улыбаясь озорно и обольстительно; он без одежды. Огонь ему не страшен. Ему вообще ничего не страшно. За это я его люблю. Я пририсовала карандашами ещё несколько огненных языков.
Мама проталкивает иголку сквозь пуговицу, отрезает нитку. С нарастающим волнением я читаю об изысканных М и Н, ехидной Щ, твердой Р и полной угрожающего свиста С. Отец смотрит в огонь; в пламени ему мерещатся поля, леса, дома и города, люди, его братья, что растворяются в дыму; нога дергается сама по себе, как у бегущей во сне собаки. Это его дом, его осажденный замок, а он — оборотень. За окном понемногу сереет холодный лимонный закат. Вот-вот родится Лора, но я этого пока не знаю.
Хлебный день
Дождей маловато, говорят фермеры. Цикады обжигающим звоном прошивают воздух; по улицам вихрится пыль; кузнечики стрекочут в траве у обочины. Листья клена повисли мятыми перчатками; моя тень на тротуаре треснула.
Я выхожу рано, пока не печет солнце. Врач меня подбадривает: говорит, я продвигаюсь. Куда, спрашивается? Мое сердце — товарищ в бесконечном форсированном марше, мы в одной связке — невольные заговорщики в интриге или маневре, над которой не имеем власти. Куда мы идем? К следующему дню. Я способна уразуметь: та же цель, что заставляет меня жить, со временем меня убьет. В этом она схожа с любовью — по крайней мере, с определенной любовью.
Сегодня опять ходила на кладбище. Кто-то оставил на Лориной могиле букет оранжевых и алых цинний — эти пылающие краски совсем не успокаивают. К моему приходу цветы уже подвяли, хотя по-прежнему остро пахли. Подозреваю, их украл с клумбы перед Пуговичной фабрикой какой-нибудь скряга или малость психованный. Впрочем, и Лора бы так поступила. У неё было крайне смутное представление о собственности.
По пути домой я зашла в кондитерскую: на улице становилось жарко, и мне захотелось в тень. Заведение далеко не новое и вообще-то весьма убогое, несмотря на щегольскую современность — светло-желтый кафель, привинченные к полу пластиковые столы со стульями. Интерьер напоминает какое-то учреждение: детский сад для бедняков или центр для умственно отсталых. Кидаться или пырять особо нечем — даже приборы пластмассовые. Пахнет фритюром, сосновым моющим средством, да ещё остывшим кофе.
Я купила чай со льдом и старомодное глазированное пирожное, пенопластом заскрипевшее на зубах. Я съела половину — больше в себя протолкнуть не удалось — и зашаркала по скользкому полу в женский туалет. Пока я шла, в голове сложилась карта самых удобных туалетов Порт-Тикондероги — что крайне важно, если приспичит; сейчас я предпочитаю этот, в кондитерской. Не то чтобы в нём всегда есть туалетная бумага или он чище остальных — в нём есть надписи. Они есть и в других туалетах, но в большинстве их быстро закрашивают, а в кондитерской надписи видны долго. И можно прочитать не только первоначальный текст, но и комментарии к нему.
Самая лучшая переписка на этот раз обнаружилась в средней кабинке. Первое предложение написали карандашом, глубоко расцарапавшим краску, — округлым почерком, как на римских надгробиях: Не ешь то, что не готов убить.
Ниже — зеленым фломастером: Не убивай то, что не готов съесть.
Еще ниже — шариковой ручкой: Не убивай.
И фиолетовым фломастером: Не ешь.
А подо всем этим — последняя на сегодня фраза размашистыми черными буквами: К черту вегетарианцев! «Все боги плотоядны» — Лора Чейз.
Выходит, Лора жива.
Чтобы попасть в этот мир, Лоре потребовалось много времени, рассказывала Рини. Будто она не могла решить, стоит ли игра свеч. Она была очень слабенькой, и мы её чуть не потеряли — наверное, она тогда ещё не надумала. Но в конце концов склонилась к тому, что попробовать стоит, и тогда вцепилась в жизнь и стала поправляться.
Рини верила, что люди сами решают, когда умереть и стоит ли рождаться. В том возрасте, когда дети начинают спорить, я стала говорить: А вот я не просила, чтобы меня рожали, словно то был решающий аргумент, на что Рини возражала: Конечно, просила. Как и все. Стоит почувствовать дыхание жизни — и ты на крючке, считала она.
После рождения Лоры мама стала больше уставать. Она вернулась на землю; утратила выносливость. Воля её ослабла, и мама с трудом дотягивала до конца дня. Надо больше отдыхать, советовал доктор. Она совсем плоха, сказала Рини миссис Хиллкоут, которая пришла помочь со стиркой. Точно маму похитили эльфы, заменив её вот этой — чужой, старой, седой и унылой женщиной. Мне тогда было всего четыре года, и перемена в матери меня напугала: хотелось, чтобы она обняла меня и успокоила, но у неё уже не осталось на это сил. (Почему я говорю уже! В её представлении роль матери всегда сводилась к поучениям, а не к нежности. В глубине души она осталась школьной учительницей.) Я скоро поняла, что если буду вести себя тихо, не требовать внимания и, главное, приносить пользу — особенно с малышкой Лорой: сидеть с ней, качать колыбельку, баюкать (Лора с трудом засыпала и быстро просыпалась), — мне разрешат находиться в одной комнате с мамой. А иначе тут же выставят. И я на это согласилась: на молчание, на услужливость.