Кристофер Ишервуд - Мемориал. Семейный портрет
Ходили тогда вместе с мамой осматривать дом на Гейтсли-Броу, для тети Мэри — если ей, конечно, понравится. Она приедет в Холл на денек-другой, пооглядеться, распорядиться, прежде чем перевозить семью и барахло. Странно было ходить по крошечному, запустелому дому, воображать, как здесь будут жить тетя и новенькие брат с сестрой. Без конца тогда про них думал.
И вот настал этот день — зашел в гостиную и увидел, что мама сидит и беседует с большой темной женщиной, у которой косы кольцами выложены по ушам, в руке сигарета. Первое впечатление было смешанное. Сигарета, чересчур мудреное, непонятное платье — вызвали чуть ли не отвращение. Но голос и прямой, быстрый взгляд — дружеский взгляд — сразу подкупили, понравились. На вид тетя Мэри была куда старей мамы. В волосах уже седина, вокруг глаз и на лбу морщинки, темные круги под глазами, но уже минуту спустя ты видел, какая она здоровая, сколько в ней силы. Спокойной такой силы. Тетя Мэри ничего не теребила в руках, не говорила быстро, взахлеб, а глаза — глаза были яркие и сияли. Она его расцеловала — с толком, сердечно, не стала лезть в душу с расспросами и сразу продолжила начатый разговор: про их новый дом.
Чудно было слушать, как она говорит маме: а сделал папа то-то, а папа выглядит так-то. Докурив сигарету, она сразу себе скрутила новую, выбирая табак из красного, кожаного, малюсенького мешочка. И с тех самых пор уже никогда не казалась чужой и странной.
Тогда все на маму поглядывал, старался сообразить, разделяет ли мама такое впечатление о тете, но сообразить было невозможно. Так и не понял, с того далекого дня и поныне, как на самом деле мама относится к тете Мэри.
Он прошел на окруженный сараями конюшенный двор, где, по преданию, во время Гражданской войны квартировал конный эскадрон. Трава проросла между булыжниками в арковом проходе под часовой башней. Кента в седельной не оказалось. Пошел, видно, обедать. Ничего, в щели под ступенькой крыльца надо нащупать ключ. А теперь — толкнуть дверь, выпустить едкую вонь смазки, запах влажной кожи, металлический дух. И выкатить велосипед.
Постарел, бедняга, давным-давно стал мал, не по росту. Пора новый заводить. А что, если попросить у мамы мотоцикл? Ах, да могу и сам купить, из денег, которые получаю на почте. Что за чепуха лезет в голову. Даже смешно. И зачем мне, собственно, мотоцикл — просто Морис сказал на днях, что буквально не понимает, как это, имея деньги, не купить себе мотоцикла. Морис вечно копит, копит, но он и мотает же, о-го-го. А ведь известно, что они небогаты.
Очень долго пришлось к ним присматриваться. Странные, в мать, и вдобавок, пожалуй, без ее скорей подкупающих черт. Морис особенно — самообладанье, сплошная изысканность, бледное красивое лицо под темными волосами, а карие глаза широко раскрыты от вежливо не высказываемого изумления: и как это нас сюда занесло? Сперва они были подчеркнуто городские дети. Недоумевали — и на что убивают время в такой глуши, приставали с расспросами. Бродили по Гейтсли и Чейпл-бридж слегка ошарашенные, кажется, подозревая, что главного-то им не показывают, что-то скрывают, ведь такого не может быть. Сначала казалось: воображалы. Ах, уж эти их прекрасные манеры. А на маму, кстати, при первой встрече произвели очень даже приятное впечатление. Потом-то она явно к ним поостыла.
Вплоть до самого Рождества Скривены так по-настоящему и не вписались в жизнь Гейтсли. Ну а на Рождестве было решено дать эстрадное представление в пользу Красного Креста, и к тете Мэри обратились за помощью. И после недели репетиций тетя Мэри взяла бразды правления в свои руки. Не лезла вперед, не набивалась на руководящую роль, не высовывалась, но любой сразу видел, что вот — у человека прямо талант организовывать подобные вещи. Представление имело оглушительный успех. Морис с Энн оба участвовали. Энн пела. Морис плясал хорнпайп. Да, тут ничего не скажешь, выступали они потрясающе, так даже и настоящим артистам слабо.
Можно было подумать, что теперь кузены окончательно развоображаются, совсем задерут нос. Ничего подобного. Так они от души радовались, так сияли по случаю своего триумфа, что всем-всем, и даже злопыхателям в Гейтсли и Чейпл-бридж, оставалось только признать, что раньше они просто стеснялись, просто ждали случая выказать свои хорошие качества. Вот после этих-то выступлений он и стал постепенно влюбляться во все семейство Скривенов вместе взятое.
Да, он в них во всех влюблен, иначе не скажешь. В доме у тети Мэри он делается другим человеком. Присутствие брата с сестрой его окрыляет. С ними он спокойней, уверенней; и все так славно, все так легко. Он даже, кажется, заикаться стал меньше, особенно разговаривая с тетей Мэри и с Энн. Мориса он дольше стеснялся, потому что обожал его прямо до боли в груди, правда, никогда, по крайней мере, и не притворялся. Что толку притворяться. Морис сразу его раскусил, понял, какой он — неуклюжий и невезучий в играх, ни ловкости, ни элегантности. Морис понял, что он не умеет взять, не умеет подать мяч, плавать способен исключительно брассом, не может нырнуть, едва ли в состоянии вам назвать и шестерых самых знаменитых крикетистов и ни черта, ни черта абсолютно не смыслит, хоть показывали ему, сто раз ему втемяшивали в башку, в клапанах и регулировании скоростей. И самое поразительное — Морис ни чуточки его за это не презирал. Все они поняли Эрика. И, кажется, полюбили, как бы сам он ни ненавидел себя.
Но до сих пор на него вдруг накатывает, он до спазм в горле себя ненавидит, за их доброжелательностью чует заговор, совместное старание скрыть, что его здесь всего-навсего терпят, жалеют. В такие минуты он не верит ни единому слову, ни единому жесту; ревниво и жадно всматривается в лица; и раздражается, может вспылить.
А Морис будто догадывается о его ревности, вечно норовит сгладить острые углы, нарочно при Джералде с Томми заговаривает о тех случаях, свидетелями которых были только они с Эриком, а Рэмсботтэмы не присутствовали. И если Джералд, скажем, станет слишком долго распространяться о шикарной машине, которую они собирают в надежде бог знает что на ней вытворять, машине, которая безумно интересует Мориса, тот все равно поскорей перебьет: «А помнишь, Эрик, как в пятницу ты сказал…» или еще что-то тому подобное.
Да, и никогда Мориса, кажется, не тяготит требовательность этой любви. И если его разговор с Рэмсботтэмами о женщинах вдруг возмутит Эрика (можно подумать, в школе вдоволь такого не понаслушался), потому что мучительно не вяжется с представлением о кузене, Морис мигом заметит. И оставшись наедине, тут же начнет странно рассыпаться в извинениях; на полном серьезе понесет, например, такое:
— Эрик, я ужасен, по-твоему? Я дико тебя раздражаю?
Ну что на такое ответишь?
Раз как-то он из-за ревности вел себя прямо неприлично — невозможный, ханжеский взрыв. Морис повторил непристойный лимерик, который, по мнению Эрика, кстати, был вполне ничего. Да, вполне ничего. Но эту прелесть принес на хвосте Джералд Рэмсботтэм. И Эрик, уже хлебнув унижений, потому что играл со всеми на лужайке в крикет и, как всегда, кошмарно, кошмарно, — вдруг потерял всякую власть над собой и на глазах у изумленной публики разорался в том смысле, что его тошнит, ему до смерти надоела вся эта пакость. Почти непредставимая сцена. Заикание ей положило предел. Он тотчас ринулся вон из сада и покатил домой, плача от ярости, слыша хохот Джералда за спиной. Поуспокоившись, он сам себе ужаснулся. Теперь, конечно, меня никогда больше не позовут в Гейтсли. Ясно как божий день.
Но уже назавтра, когда сидел у себя в глубочайшей тоске, вошла миссис Беддоуз и сообщила, что внизу, в прихожей, кузен, желает переговорить. Едва поверил своим глазам. Морис. Прикатил, явился ни с того ни с сего, без приглашения — вещь совершенно неслыханная. И пока Эрик, вступительно заикаясь, ломая себе голову, как бы, черт побери, извиниться, от полной беспомощности уже чуть ли не завизжал: «Пошел вон отсюда», Морис стал распинаться — как дико он огорчен тем, что вчера произошло, да как он надеется, что Эрик его простит — он вовсе не хотел его обидеть… он не нарочно… нет, правда… и так далее в том же духе. И Эрик не успел даже слова вставить, Морис уже закруглился, что, мол, если Эрик их и вправду простил, он непременно это должен доказать и сегодня явиться к чаю. Эрик пристально в него вглядывался, проверял, нет ли тут подковырки, насмешки, но Морис был безупречно серьезен. Очевидно, хоть и не вполне понимая, из-за чего загорелся сыр-бор, решился любой ценой ублажить Эрика. И, конечно, он сам все это затеял, как доказало случайное замечание тети Мэри за чаем. Она понятия не имела о том, что Морис был в Холле. Ну а Эрик — что ему оставалось, что он мог тут сказать, — он и помалкивал, не возникал, и, хочешь не хочешь, как бы вжился в роль оскорбленной невинности.
После этого, ну и еще нескольких менее значительных случаев, Эрик понял, что есть что-то женственное в натуре Мориса. Нежный, как девочка. И все-таки этот стройный, с виду хрупкий мальчик не только вытворяет такое, на что Рэмсботтэмы никогда не осмелятся, он может и поиграть на их вполне себе толстых нервах. Не раз Джералд невольно вскрикивал: «Да хватит тебе, Морис!» Они и сами, конечно, не прочь рискнуть, но он же прямо что-то безумное может выкинуть — пляшет по краю фабричной крыши, задом наперед съезжает на велосипеде с Бровки на всей скорости, или дурачится на пароме, делая вид, что вот сейчас, сейчас рванет на плотину. Дивно ловкий, невообразимо блистательный в теннисе, в крикете — хотя никакой не силач. Да Эрик бы за милую душу его уложил на обе лопатки. Зачем-то задирает Билли Хокса, Рэмсботтэмов, выводит их из себя, пока ему хорошенько не накостыляют. А потом, после визгов и стонов, только расхохочется, и — никакой обиды на мучителей, никакого конфуза из-за того, что сам оплошал.