Андрей Осипович-Новодворский - Эпизод из жизни ни павы, ни вороны
Матери не было в живых. На ее квартире хозяйничала Надя. Не та свежая, «пучеглазая» Надя, которую я знал прежде, а бледная, осунувшаяся замужняя женщина с впалою грудью, слабым голосом и потухшими глазами.
Она держала на одной руке грудного ребенка, а другой поправляла дрова в печке. При моем входе она вдруг задрожала и скорее испугалась, чем обрадовалась.
— Наденька! — не мог удержать я восклицания. — Ты ли это?
Она робко поцеловала меня в ответ.
— Ты здорова?
— Да как будто здорова… Представь себе… Только сил что-то нет… кхе-кхе!.. Ах, вода вскипела!
Она оставила меня и побежала к печке.
— Куда это я ухват девала… Вот только что был ухват…
Ребенок заплакал.
— Тише, тише!.. Баю-баю!.. Ну, перестань же, перестань… Ах ты, Господи! Вот и ложка куда-то пропала!.. И она положила плачущего ребенка в люльку и принялась искать ложку.
Вы можете себе представить, как я себя почувствовал.
— Наденька! Да скажи мне что-нибудь… Где твой муж?
— Муж? Ах да! Представь себе… Чего это я искала?… Представь себе: он уехал искать места…
— Ну как тебе вообще живется?
— Живется? Плохо, голубчик, живется… Представь себе, дрова ужасно дороги, а к мясу и приступу нет… Ты видел моего ребенка?
Я притворился, что нахожу такой оборот речи очень натуральным.
— Как же! Славный мальчик. Сколько ему?
— Десять месяцев. — Она немножко оживилась. — Он очень тих, все кулаками играется… Боюсь, как бы не умер…
— А что же Катя? Где она?
Надя побледнела как полотно, зашаталась, уронила солонку, которую держала в руке и, казалось, готова была лишиться чувств. Я поддержал ее.
— Катя? Ах, не спрашивай!
— Катя? Говори, где Катя! — забылся я и крикнул. Во мне зародилось скверное предчувствие.
Нет, не могу передать в точности безобразной драмы этого дня.
Катя была, представьте себе… у офицера!.. То есть она прежде была у офицера, а потом узнала, что я приеду, и пропала…
Что было дальше, представляется мне теперь как во сне. Я выбежал, помню, без шапки, и направился прямо к квартире «офицера».
Небольшая комната, табачный дым, несколько мужчин без сюртуков — за карточным столом. Я дрожал, задыхался; я не мог произнести ясно ни одного слова… Недоумевающие взгляды, потом громкий смех и — «Пошел вон!» Я вышел на улицу и наткнулся на Злючку. В первый раз, после лет детства, я ему обрадовался; в первый раз он встретил меня без насмешки. Он был бледен и страшен.
— Отдай мне эту девушку! Я ее любил!.. — Он схватил меня за плечи, но сейчас же опомнился. — Ты его убил?
Он не получил ответа, взял меня, как ребенка, за руку, и мы вошли в его комнату.
Не помню, решительно не помню… Это был какой-то тяжелый кошмар.
Крик и гам — всё покрывал голос Злючки. Он разломал стул и махал им во все стороны. Что-то потом блеснуло… Кто-то крикнул: «Кровь!.. доктора!..»
Я очнулся в больнице. Проболел с лишком месяц — горячкой. В бреду мне всё представлялся Злючка. Он, по временам, как будто сливался со мною, и мне казалось, что он никогда не существовал отдельно от меня, что это я сам Злючка, что он спрятан у меня где-то глубоко в душе и от времени до времени выползает оттуда, завладевает всем моим существом, а мне самому предоставляет свой прежний, тесный уголок; наконец, изгоняет меня из этого убежища — и я снова получаю самостоятельное существование. В этом горячечном бреду было много реальной правды: мы действительно, так сказать, часто переходили друг в друга. Он окончательно изгнал меня из своего сердца после истории с Катей и, вероятно, погиб от злости; по крайней мере, я его больше не встречал. Я отделался болезнью, и карьера моя в основных чертах была сделана.
1880
НАКАНУНЕ ЛИКВИДАЦИИ
(Рассказ)
Была чудная «украинская ночь». Вернее сказать — было две ночи: одна гоголевская, в селе, потонувшем в вишневых садиках, другая пушкинская, по сю сторону речки, где, на отлогости балки, стоит каменный двухэтажный дом и к самой воде спускается тремя террасами роскошный сад Петра Степановича Попутнова, женатого на Вере Михайловне, урожденной Перининой. Между этими двумя ночами, если и было что-нибудь общее, то разве одна природа, то есть — по теперешнему времени, когда «человек гораздо больше зависит от человека, чем от природы», — самая малость. Яркий месяц одинаково заливал своим серебряным светом и соломенные, и жестяную крышу, и белые стены хат, и кофейного цвета штукатурку барского дома, и ивовые плетни, и железную решетку. Воздух и здесь и там был пропитан опьяняющим запахом свежей зелени, сирени, черемухи, вишни; в его ароматических волнах, кроме ясно выделявшихся раскатов соловья или жужжания майского жука, когда он близко пролетал мимо, одинаково дрожали и те неуловимые в отдельности нежные и страстные, убаюкивающие и подзадоривающие звуки, под музыку которых сначала так сладко мечтается вообще, а потом возникает более определенное чувство: «Кого-то нет, кого-то жаль, к кому-то сердце мчится вдаль!..», другими словами — является сильная любовная предприимчивость. Можно даже сказать, что и любовная предприимчивость — и здесь и там — проявляется с одинаковою силою. Но дальше всякое сходство исчезает, и из одной ночи делается две.
Там, из сеновалов, сарайчиков, сеней и других мест, куда имеет обыкновение прятаться на ночь сельский прекрасный пол, робко выползают разные Гапки, Фроськи, Оксаны, — с босыми бронзовыми ногами, в запасках и грубых рубахах, с запахом собственного тела, телят, луку и многого другого, со следами земли или чего-нибудь в этом роде на крепких руках. Здесь, на верхней террасе, примыкающей к дому и представляющей обширную площадку с клумбами цветов посередине и живою изгородью из ровно подстриженных акаций по сторонам, с усыпанными песком дорожками и железными скамейками, — сидит барышня, благоухающая самыми изысканными духами. Когда Гапки, Фроськи и так далее бросят по сторонам боязливый взгляд и затем, с тою порывистостью движений, которою обладают только кошки и деревенские девки, шмыгнут в определенные места садиков — в объятия Грицьков, Стецьков и других неблагозвучных кавалеров, в холщовых шароварах, в свитках внакидку, в бараньих шапках или соломенных шляпах, но с неизбежным запахом махорки и дегтя, — барышня — скажем кстати — Софья Петровна, — напротив того, и не подумает бежать к Nicolas, и если испытает соответствующий порыв, то обнаружит его только тем, что встанет со скамейки, сорвет ветку, общиплет листья и заходит взад и вперед нетерпеливыми шагами. Сам же Nicolas… Но об нем будет речь впереди.
Гапки, Фроськи и другие поведут со своими «предметами» самые несообразные разговоры: «Утикай» — «Чого?» — «Свиня!..» — «Зiронько моя…» — вообще очень коротенькие замечания страстным шепотом, прерываемые смачными поцелуями, обниманиями и икотой… Софья Петровна, ежели Nicolas выйдет к ней, заговорит с «им о ночи, о звездах, об этом легком паре над рекою, в котором — не правда ли? — так и чудятся русалки Маковского… Он ей скажет, что не хочет смотреть ни на пар, ни на небо: ему гораздо приятнее любоваться отражением звезд в ее глазах, причем близко-близко нагнется к ей; она покраснеет, ударит его легонько веткою по плечу, и только после этого, но не раньше, он поцелует ее в сахарные уста.
Мы сочли долгом резко разграничить ночь в селе от ночи в барском саду, потому что именно с этого разграничения Софья Петровна начала свои размышления на террасе.
Она откинулась на спинку скамейки, находясь в том приятном настроении духа, когда человек не отдает предпочтения ни одному из образов, беспорядочною толпою мелькающих в его воображении, слушала монотонный гул лягушек и смотрела в одну точку, приходившуюся за рекой, в стороне от села, в поле. Вдруг вблизи этой точки блеснул огонек, потом потух, снова блеснул, и через минуту вспыхнуло яркое пламя костра. Это пастухи зажгли. По временам до нее доносилось ржание и конский топот. «Должно быть, наши», — подумала Софья Петровна. Ее зоркие глаза различали силуэты нескольких парубков, когда они наклонялись к огню, чтобы общими силами больше раздуть пламя. Наконец костер значительно увеличился, горел ровно, парубки отодвинулись и грянули песню. Софья Петровна вздрогнула, но скоро успокоилась. Она даже улыбнулась своей пугливости и стала прислушиваться.
Грубая песня с самыми незатейливыми комбинациями звуков, но достаточно профильтрованная дальностью расстояния, производила приятное впечатление. Софья Петровна перебирала пальцами руки по колену и мысленно наигрывала тот же мотив на фортепьяно. Она заметила, что для этого можно ограничиться одною октавою полных тонов. Ее очень забавляло, когда кваканье лягушек приходилось в унисон и вдвое увеличивало силу звука или когда соловей кстати выделывал фиоритуру. Но она никак не могла перенести музыки песни — слов не было слышно — на какую-нибудь деликатную картину: всё выходил человек, ворочающий большие тяжести и то поощряющий себя, то опускающий руки от утомления… Вдруг песня прекратилась; последний звук разнесся, постепенно замирая, по окрестностям, и Софья Петровна вздрогнула во второй раз, уже не от испуга: в этом звуке ей ясно послышался стон… То не был какой-нибудь посторонний стон: то был просто конец, логическое, в музыкальном смысле, заключение песни, которая вся отличалась тем же характером. Сонечка — так называли Софью Петровну домашние и приятельницы, а за глаза и приятели — обратила именно на него особенное внимание только потому, что он был последний и длинный. Теперь ей стал понятен смысл всего мотива. Она нагнулась вперед и жадно ожидала. Ей казалось, что теперь именно следовало начать. Но продолжения не было. Костер потухал; певцы, очевидно, расположились спать. «Противные!» — сказала Сонечка, следя за слабо вспыхивавшим пламенем. Между тем последний звук, как эхо, снова задрожал в ее розовом ушке, и ей стало ужасно жаль бедных артистов. Она даже прошептала: «Бедные!»… Ей представились живописные позы загорелых парней, разлегшихся на сырой земле, подложив под головы кулак или шапку. Она даже видела где-то такую картину масляными красками. Так как на картине «и навозная куча хороша», а фигуры пейзан еще лучше, то Сонечка, не уменьшая величины своего сочувствия разными неприятными впечатлениями вроде онуч, немузыкального храпения и так далее вся вошла в их положение.