Хуан Онетти - Манящая бездна ада. Повести и рассказы
— Без сомнения, знал. Но и это было ему нипочем.
— Да, видно, он очень в себе уверен.
И когда старуха передала полудохлую, с гноящимися глазами собачонку девушке, по-прежнему сидевшей по-турецки, и стала нашаривать свою палку, чтобы подняться и пойти со мною в дом, юноша подскочил и склонился перед ней, подавая руку. Они пошли впереди меня очень медленно, он ей объяснял, видимо, тут же на ходу придумывая, ошибки того, кто сажал розы; она останавливалась, чтобы посмеяться, ущипнуть его, приложить к глазам платочек. В кабинете парень ее усадил и оставил нас наедине, попросив разрешения продолжить беседу с муравьями.
— Ну что ж, — задумчиво произнес Гиньясу, поигрывая стаканом. — Быть может, Санта-Мария права, осуждая то, что творится в Лас-Касуаринас. Но если деньги вместо того, чтобы перейти к какому-то сельскому родственнику, достанутся этому садовнику amateur,[26] и компаньонке, и еще не родившемуся младенцу… Сколько может прожить старуха? — спросил он у меня.
— Трудно сказать. Возможно, два часа, а возможно, лет пять. С тех пор как у нее живут гости, она не соблюдает режим питания. То ли это хорошо, то ли плохо.
— О да, — продолжал Гиньясу, — они могут ей помочь. — И он обратился к Феррагуту: — Много у нее денег? Сколько?
— Много, — сказал Феррагут.
— Спасибо. В это воскресенье она изменила завещание?
— Она призналась мне — все время она говорила со мной, как бы исповедуясь, — что впервые в жизни чувствует искреннюю любовь к себе. Что беременная карлица относится к ней лучше, чем родная дочь, что этот юнец самый лучший, самый тонкий и чуткий из мужчин и, если смерть сейчас придет за ней, она, донья Мина, счастлива знать, что эта мерзкая собачонка, без сомнения, останется в хороших руках.
Ланса судорожно расхохотался, перемежая хохот скорбными восклицаниями. Успокоившись, взглянул на нас и закурил сигарету.
— Данных у нас маловато, — сказал он. — Но все они очень ценны. Старая история. Правда, насколько мне известно, она редко встречается в таком классическом виде. А все же скажите, в предыдущем завещании она оставляла состояние священникам или родственникам?
— Родственникам.
— И в это утро она изменила завещание?
— Да, в это утро она изменила завещание, — сказал Феррагут.
6Так они и жили в Лас-Касуаринас, изгнанные из Санта-Марии и из общества. Но иногда, один-два раза в неделю, приезжали в город за покупками на расхлябанном старухином «Шевроле». Мы, старожилы, могли вспомнить, что когда-то в городе недолго существовал бордель, и по понедельникам тамошние женщины выходили на прогулку. Несмотря на годы, моды и демографические перемены, жители нашего города остались такими же, какими были. Трусливыми и тщеславными, склонными осуждать, чтобы оградить свой круг, и осуждали они всегда из зависти или из страха. (Необходимо отметить, что люди эти лишены непосредственности, способности к искреннему веселью; их среда порождает лишь ненадежных друзей, недружелюбных собутыльников, женщин, жаждущих обеспеченности и похожих одна на другую, как близнецы, мужчин, обманутых жизнью и одиноких. Я говорю о сантамарианцах — путешественники, вероятно, убедились, что чувство человеческого братства, встречающееся в редчайших случаях, явление поразительное и удручающее.)
Но сдержанное презрение, с которым наши жители смотрели на эту пару, один-два раза в неделю наезжающую в чисто выметенный, кичащийся своей прогрессивностью городок, отличалось от презрения, с каким в прежние годы наблюдали прогулки двух-трех женщин из домика на берегу, притворявшихся, будто они выходят по понедельникам за покупками. Ибо все мы знали кое-что о томном, улыбчивом молодом человеке и о миниатюрной женщине, которая научилась на высоких каблуках устойчиво носить свой растущий живот и ходила по центральным улицам не так уж медленно, откинувшись назад и оперши голову на ладонь своего мужа. Мы знали, что они живут на деньги доньи Мины, и было решено, что в таком случае грех еще более мерзок и непростителен. Быть может, потому, что речь шла о супружеской чете, а не только о мужчине, или потому, что мужчина был чересчур молод, или потому, что оба они были нам симпатичны и, по видимости, об этом не подозревали.
Но мы также знали, что завещание доньи Мины изменено, а потому, когда встречали их на улицах, к нашему презрению примешивались робкие, расчетливые попытки проявить дружелюбие, понимание и терпимость. Все может быть, увидим, вдруг пригодятся.
А покамест мы увидели празднование дня рождения доньи Мины. Точнее, за всех нас его увидел Гиньясу.
Люди говорили — и говорили это богатые старухи, приглашенные и отказавшиеся прийти, — что день рождения доньи Мины никак не может быть в марте. Они даже обещали показать позеленевшие фотографии, сохранившие сцены невинного детства доньи Мины, — она, мол, всегда стоит в центре, единственная девочка без шляпы, в еще не завершенном саду Лас-Касуаринас, в день своего рождения, среди девочек в мохнатых беретах, теплых пальто с меховыми воротничками и манжетами.
Но они и фотографий не показали, и на праздник не пришли. Хотя юноша это донье Мине обещал, во всяком случае, сделал все возможное. Он заказал приглашения на шелковистой кремовой бумаге с тиснеными черными буквами (корректуру держал Ланса). Три или четыре дня они с женой колесили по улицам города и по дорогам предместий в невесть откуда взявшемся тильбюри. С новыми резиновыми шинами, свежевыкрашенное в темно-зеленый цвет с черной окантовкой тильбюри везла огромная, как монумент, толстая, астматически пыхтящая лошадь, видимо, служившая для пахоты или для вращения нории,[27] а теперь катавшая эту парочку, исходя злобой и слюной — того и гляди, рухнет. А они, в униформе разносчиков приглашений, восседали позади мощного лошадиного крупа, не прибегая к кнуту, с одинаковыми рассеянными улыбками.
— Но они ничего не достигли или почти ничего, — рассказывал нам Гиньясу. — Впрочем, думаю, кабы ему удалось попасть в дом и поговорить с каждой из старух, которых он надеялся упросить… Факт, что на ту субботу им не удалось завлечь никого из мужчин и женщин, обычно фигурирующих в светской хронике «Эль либераль». Я-то пришел не в восемь, а ближе к девяти — в темном саду уже устраивались с бутылками всякие людишки. Поднялся по парадной лестнице без охоты, вернее, с охотой быстрей со всем этим покончить; пахло дымком горящих где-то невдалеке поленьев, и в доме звучала музыка, благородная, изящная, горделивая, сочиненная не для моих ушей и не для публики в доме или в саду.
В темном вестибюле возле кучи шляп и дамских пальто стояла мулаточка в фартуке и чепце. Я подумал, что ее нарядили и поставили там, чтобы громко объявлять имена гостей.
Первым попался мне на глаза — случайно, потому что стоял у плюшевой, пронафталиненной портьеры — этот самый Рыцарь с розой в петлице. Дальше я проложил себе дорогу в толпе разряженного сброда и подошел поздравить донью Мину. Она как-то неловко сидела в заново обитом кресле с гнутыми ножками и непрерывно гладила морду своей вонючей собачонки. Рукава и декольте ее платья были отделаны кружевами. Я произнес несколько любезных слов и отошел на шаг — и тут мельком увидел их глаза — глаза доньи Мины и прекрасной карлицы, которая сидела на ковре, прислонив голову к креслу. Глаза беременной малышки выражали тупое умиление, несокрушимое физическое блаженство.
Зато глаза старухи говорили мне что-то, причем с уверенностью, что я неспособен догадаться, о чем она думает, — насмехаясь над моим непониманием, а также предвкушая, что я в своих догадках обманусь. На мгновение эти глаза установили со мной заговорщицкую связь. Словно я был ребенком, словно донья Мина раздевалась перед слепым. Глаза эти, еще блестящие и не угасшие, несмотря на возраст, на миг победоносно сверкнули среди морщин и обвисшей кожи.
Юноша с розочкой ставил пластинки еще с полчаса. Когда это ему надоело или же он почувствовал себя уверенней, он подошел к беременной малышке, приподнял ее, и они начали танцевать в центре зала, оказавшись посреди круга машинально попятившихся гостей, — оба полные решимости жить, переносить тяготы весело, не лелея конкретных надежд. Он лениво покачивался, семеня по темно-красному истоптанному ковру, — она двигалась еще медленней, каким-то чудом огромный живот, казавшийся все больше при каждом ее па, не безобразил заученного танца, она могла бы безошибочно танцевать его, будучи глухой и слепой.
И больше ничего — до конца, до лихорадочного возведения памятника из цветов, который придает соль этой истории и лишает ее всякого смысла. Ничего по-настоящему значительного — до разноцветного умопомрачительного погребального костра, сооруженного с непонятной целью и в три дня сожженного майскими заморозками.