Александр Гольдштейн - Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Россия — это то, что нужно преодолеть. Неподвижное, архаическое государство, способное лишь на редкие всплески самоубийственной энергии. «Приходится удивляться той гигантской воле к войне, которую проявила наша слабая бесталанная страна — страна, для которой день объявления войны был уже днем поражения», — писал участник ЛЦК Евгений Габрилович в рассказе «Ошибка Штунца»[3].
Отвержение традиционной, и в первую очередь крестьянской России — очень влиятельный топос, характерный для различных идеологий того времени и более или менее активно продержавшийся примерно до середины 30-х годов, когда произошла очередная смена интеллектуальных вех и наметился явственный поворот в сторону государственного патриотизма и официальной народности. Прежде всего вспоминается Максим Горький с его брошюрой «О русском крестьянстве» и целым корпусом работ аналогичного рода, как дооктябрьских, так и пореволюционных, в которых была объявлена война иррациональной, мистической, азиатской — крестьянской России. Последняя была, со своих, особых позиций, чрезвычайно темпераментно проклята И. Родионовым, автором «Нашего преступления», и наслажденчески, с садистическим декадентским сладострастием воспета Пименом Карповым в «Пламени». Из людей непосредственно партийной (большевистской) ориентации на данном поприще ярко зарекомендовали себя Н. Бухарин, историк М. Покровский и его школа, поэт Демьян Бедный. Михаил Кольцов писал в 1929 году в очерке «Ярмарка в Рязани», что единственный смысл существования в советское время окружного города, вроде Рязани и многих подобных ему, заключен в «обслуживании и руководстве социалистическим переустройством деревни, в переводе ее на коллективное хозяйствование, на новую техническую базу. Есть ли, будет ли это?.. Если нет, — пусть пропадает косопузая Рязань, а за ней и толстопятая Пенза, и Балашев, и Орел, и Тамбов, и Новохоперск, все эти старые помещичьи мещанские крепости! Или они все переродятся в новые города с новой психологией и новыми людьми, в боевые ставки переустройства деревни. Или же — наступление социализма на село пройдет мимо этих городов, и они останутся в стороне унылыми развалинами, скучными даже для историков старого, забытого социального уклада»[4]. В начале 30-х годов популярный известинский репортер А. Гарри с холодным вниманием описал в очерке об авиации увиденный им с воздуха деревенский пожар и то, как его тушат крестьяне: «К колодцу протянулась длинная цепь: ведра с водой передают друг другу, из рук в руки. Так тушили пожары скифы. Толпа крестьян застыла в праздной и сумрачной безнадежности»[5]. «Мне страшно назвать даже имя ее — // Свирепое имя родины», — писал в стихотворении «Дорога» (1926) участник ЛЦК Луговской, этот «кентавр революции», по определению Зелинского. А годом раньше, в «Повести», выразился так: «Направо — поля. // Налево — поля. // Деревни как чертовы очи. // И страшная, русская злая земля // Отчаяньем сердце точит»[6]. Заметим, однако, что отношение к историческому и легендарному прошлому России как к сплошному господству кровавой неразберихи и сонной, жестокой азиатчины, просветляемой лишь народными мятежами, разделял еще молодой Я. Смеляков, впоследствии мысливший совсем по-другому (см. его стихотворение «Москва», 1934)[7]. Подобного рода примеры можно умножать до бесконечности.
Впрочем, некоторые сторонники прямого социального и технологического действия предпочитали видеть в российской неподвижной автохтонности, психологически настроенной, по словам А. Гастева, против точных организационных идей, довольно удобный плацдарм для экспериментирования. Сам Алексей Капитонович, автор «Поэзии рабочего удара» и известный рационализатор трудовых процессов, создавший целый институт, где вычерчивались специальные графики, показывающие, как надо правильно, по-научному работать зубилом, высказывал в этом смысле определенную надежду: «Но может быть именно здесь, в нашей девственной стране, возможно действовать с наибольшей революционностью… Молодая страна с непроходимым плесом тайги, с четырехсоттысячеверстными реками, с бескрайними равнинами, по которым на бешеных ходулях мчатся бураны, страна, чуть вышедшая из стадии кочевья, — евро-азиатская громада, — Россия, где по уши завяз и чуть не утонул в болоте Петр I, — эта страна издавна звала к гигантскому революционному жесту»[8].
Умонастроения эти, о которых не обязательно долго распространяться по причине их полнейшей публицистической тривиальности, входили в идеологический канон ЛЦК, каковой (канон) на первый взгляд ничем не отличался от господствовавшего концептуального фона и потому не представляет сегодня специального исследовательского интереса. Но в действительности дело обстояло иначе. Прежде всего, советский литературный конструктивизм сообщил ходовым идеям и эмоциям исключительную степень концентрации и программной отчетливости, так что количество здесь поистине перешло в новое, небанальное качество. Далее, ЛЦК в лице Сельвинского и Зелинского постарался придать этой нехитрой идеологии «историософский» размах, что резко выделяло платформу конструктивистов из общего контекста. И, что самое главное, платформа эта предлагала реализацию оригинальной социально-политической программы, которая, несмотря на кажущееся тождество многих ее пунктов с доктринальными тезисами большевистского руководства той поры, на самом деле имела в виду совсем другие политические и общественные перспективы, нежели те, что предусматривались лидерами государства. Об этом пойдет речь дальше, пока — продолжим разговор.
Россия — не только страна грубой материи и архаически живущего народа. Это еще и государство неправильного мышления, уродливой умственной традиции, точно соответствующей гигантским, непроработанным волей и разумом просторам. Конструктивизм, писал Зелинский, отталкивается от всего, что произрастает из мужицкого корня русской культуры. Кроме того, ЛЦК восстает против морализирующего и пассивного, каратаевского направления русского философствования, проистекавшего не от полноты и насыщенности самой действительности, а от бедности и убожества ее. Но таков общий закон, согласно которому чем обездоленней, глуше и темнее страна, тем фантастичнее в ней идеалы, тем все более абсурдный характер принимают тихо веющие над российскими просторами волны шеллингианства и гегельянства, с некритической легкостью усвоявшиеся русской интеллигенцией. Эта жизнь и эта мысль, в равной мере беспочвенные и беспредметные, в совокупности составляют нечто такое, что подлежит помещению в историческую кунсткамеру. Во всяком случае, они совершенно противоречат западному опыту. «Россия как организм — со всем укладом своего народа, суевериями и беспросветной тьмой, с полузоологическим бытом детей своих, — разительным образом противостояла соседнему, относительно культурному, человекосообразному Западу»[9]. Необходимость долгой учебы у Запада, западничество, взятое в своем крайнем выражении, вырастает как центральная задача дня: советское западничество — это форма социалистического конструктивизма.
ЛЦК возобновил в подсоветской культуре проблематику противостояния Востока и Запада как двух во всем несходных социополитических и идейных миров, а также и проблематику соперничества западничества и славянофильства — двух направлений русской мысли, борьба которых не получила в прошлом окончательного разрешения, и в своем полном объеме, а главное, в своих определяющих будущее страны практических следствиях может быть решена только сейчас, в реконструктивный период. «И вот исправничья наша Расея // Рублевская, богомазная — вдруг // Треснула радиусами вокруг // И зацвела голосами окраин, // Свежей экзотикой Коми, Украин, // Где ту же рожь и тот же чай // По-старому жнут, по-новому сея, // Коми, Ойротия, Азербайчян. // И вот ожившая эта коллекция // Первой задачей установила // Как-то идейно объединить // Эти хозяйства в единую нить // Общей системы. И легкого легче // Всплыл не решенный до наших пор // Истинно-русский столетний спор // Западника и славянофила». И далее Сельвинский писал в «Пушторге»: «Ученик Маркса, сумевший стать // Европейским социологом из русского народника, // Всечеловек, человек без родинки, // Ленин учел особую стать // России Тютчева, Скифии Блока. // Не знаю, поймешь ли ты мой восторг, // Он слил проблему „Запад-Восток“ // В идею рабоче-крестьянского блока»[10].
Противостояние Запада и Востока (в первую очередь, разумеется, России) как уже говорилось, получает в поэмах Сельвинского и статьях Зелинского явственные «историософские» очертания, хотя, надо признать, и не слишком самостоятельные. Но интересно, что источники заимствования были достаточно необычны для тогдашних условий. «OST и WEST. Восток и Запад. Западная Марфа убирала дом свой, учила детей и пекла пироги. Русская Мария, „Града взыскующая“, мыла ноги всевозможным „Учителям“, приходившим к ней (большей частью с того же домовитого Запада), билась в тоске, куда-то бежала (стоя на месте), кого-то учила (вызывая смех или презрение), что-то искала, не находя выхода». «Да, не повезло русскому народу, просто как народу, в его юности. „Солунские братья“ тоже нас подкузьмили. Получив язык их болгарский, веру мы приняли греческую. Этим вынуты мы были из общих стыков европейской культуры. Не зная античного наследия, которое получил Запад, мы всю жизнь питались с чужого стола»[11].