Д. Томас - Арарат
Слепая женщина сидела, уставившись прямо перед собой и не выпуская из рук трость и сумку, лежавшую у нее на коленях. Она была блондинкой, и очень привлекательной. Виктор смотрел на нее с состраданием и восхищением; он думал: «Это просто чудо, до чего все в ней русское!» Она поправила полу своего пальто и стала шарить в сумке, как будто проверяя, на месте ли ее проездные документы; защелкнула сумку и снова уставилась в пространство. Виктора восхищало ее самообладание, ее вид полной самодостаточности. Она, разумеется, знала, что на нее все смотрят, но ничем не показывала, что ей претит это болезненное любопытство. Виктор вообразил, что мог бы лежать рядом с нею, поглаживая у нее под подбородком, там, где кожа образует такую нежную подушечку. Если бы он наклонялся к ней с поцелуем, она бы об этом не знала до самого последнего мгновения. Было бы непривычно, но отнюдь не неприятно заниматься любовью со слепой. Они сидели бы вечером, слушая музыку, он в своем кресле, она в своем, и он беззвучно подкрался бы к ней по ковру, чтобы залезть к ней под юбку, а она подпрыгнула бы в радостном испуге – в таком, который обоим доставляет удовольствие.
Потом до него дошло, что она немного похожа на Машу, первую его жену, и на сердце стало грустно. Только, разумеется, слепой она не была – ее карие глаза искрились, когда она отплясывала – так бурно, так вызывающе – на университетских вечеринках! Может быть, им следовало сохранить брак, думал он. Если бы только он не резвился направо и налево, если бы только Маша проявила больше терпимости, когда нашла под их кроватью чулок Евгении – в ту ночь ей пришлось уйти так поспешно. Но в те дни, последние дни перед хрущевской оттепелью, все у нас было так строго, все так жестко. На протяжении всего ухаживания Маша отстаивала оборонительные рубежи под своими шуршащими юбками (которые не были жесткими) так яростно, а под конец так победоносно, как если бы она была Ленинградом, обороняющимся от фашистов. Хотя она всякий раз задыхалась от желания сдаться, впустить его. Нет, размышлял Сурков, ничто уже не могло сравниться с той несбыточной страстью. Он закрыл глаза, пытаясь вспомнить вишневый вкус ее жаждущих, но уклоняющихся губ. Что-то с ней сталось, подумал он и со вздохом открыл глаза.
Когда пассажирам надоело рассматривать слепую женщину, некоторые из них вернулись к прежнему занятию – стали украдкой изучать Суркова. Они узнали его по фотографиям; по крайней мере, двое из пассажиров были на его вечерах – так они сказали, когда подошли к нему в зале ожидания с просьбой об автографе. Хотя лет, в течение которых он пребывал второразрядной знаменитостью со слегка сомнительной репутацией, прошло больше, чем он помнил, внимание публики по-прежнему его раздражало. Люди подумают, что он старше, чем на фотографиях; в особенности теперь, после болезни.
Сурков знал, что в свои пятьдесят он все еще привлекателен для женщин – возможно, даже привлекательнее, чем когда-либо прежде. Диета, ежедневное часовое катание на коньках, непобедимая привычка курить – все это позволило ему сохранить свою худощавую фигуру; более того – после болезни он мог бы и набрать весу. Его изрезанное морщинами лицо вполне соответствовало званию поэта. Женщинам особенно нравился его нос, так сильно проломленный в юношеской драке, что даже могила не исправит этой горбинки. Они любили даже его длинные, вьющиеся серебристые волосы; но сам Сурков терпеть не мог их вида в зеркале. Он тогда думал: «Что это за старик?» Несколько лет он подкрашивал свои увядающие волосы, затем забыл об этом, когда на протяжении двух месяцев был необычайно поглощен работой; после этого было слишком поздно. Всем казалось, что он поседел едва ли не за одну ночь. Люди останавливали его на улицах и спрашивали, не болен ли он. Но отвернувшись от зеркала, Сурков по-прежнему верил, что волосы у него черные и что ему не пятьдесят, а тридцать.
Вращающиеся двери распахнулись, и все потянулись к выходу с покорностью скота, идущего на бойню. Виктор глянул, не требуется ли помощь слепой, но ее уже держал под руку ее сосед.
Салон первого класса был почти пуст; кроме Суркова там расположились три американских бизнесмена, русский, выглядевший как дипломат, и его секретарь. После долгого медленного выруливания напор реактивных двигателей вдавил поэта в комфортабельное кресло и напомнил ему, что за время пребывания в Нью-Йорке надо будет посетить дантиста. Через несколько мгновений он смог закурить сигарету и посмотреть в иллюминатор. Под разрозненными кучевыми облаками погожего осеннего дня уменьшалась оставшаяся внизу Москва.
Стюардесса принесла ему рюмку водки и сиреневый запах своей кожи, который он ощутил, когда она наклонилась к его лицу. Сурков почувствовал себя лучше.
Для шести пассажиров первого класса начали показывать фильм. Это был «Макбет» в постановке Поланского. Он слушал английские слова через наушники, но мешали омерзительные субтитры, которые заставляли его страдальчески морщиться и изредка улыбаться. Если бы у них хватило ума взять перевод Пастернака… Перед ним вспыхнула картина: открытый гроб в Переделкино, каменное лицо мужчины в сером костюме, по-прежнему юношеское и в семьдесят лет. Сурков быстро нагнулся и поцеловал его в лоб. Зина, вдова, и давняя любовница Ольга, рыдающие в раздельных частях толпы… Лара, бывшая обеими и никем, незамеченная в гуще народа… Кто-то читает: «Жизнь прожить – не поле перейти»…
Виктор посмотрел в иллюминатор на безмятежное пустое небо, простертое над полярной белизной, и увидел смутное лицо, смотревшее внутрь салона. Это отражение сильно его взволновало. Его ужаснула собственная близость к безвоздушному эфиру, и он знал, что в любое мгновение самолет может потерпеть крушение – например, от прямого столкновения с самолетом, летящим навстречу, – и тогда в лучшем случае он будет нестись по направлению к Атлантическому океану, а в худшем – будет охвачен огнем. Может быть и так, что вся его жизнь окажется мгновенно стертой и он ничего об этом не узнает. Он усилием воли перевел взгляд на экран. Дрожащими пальцами достал сигарету, закурил ее, хотя только что погасил предыдущую, и проглотил капсулу пенициллина, запив ее глотком мартини с водкой. Он решил, что бесполезно пытаться сократить курение, пока он в поездке; вместо этого он лучше совсем бросит курить, когда и если вернется в Москву.
Откинув спинку кресла, он закрыл глаза, и ему удалось совладать со своим страхом, когда он стал обдумывать ситуацию, сложившуюся у него дома. Он запутался. Что ему делать? Свобода воли, если она существует, сомнительный дар. Лучше, думал он, чтобы тебя заслали на край света, в Тмутаракань, как это было с декабристами; и если женщина последует за тобой, чтобы разделить все тяготы, она-то и заслуживает твоей любви. Некоторые из жен и возлюбленных декабристов удивили всех, включая самих себя, своим решением принять мученичество за любовь.
Последует ли за ним кто-нибудь, если его сошлют в царство вечной мерзлоты? Таня? Вера, с Петей на руках, завернутым в одеяла? Его Катя, которую уже вряд ли назовешь дочерью? (Она приехала бы только в том случае, если бы ее мать тоже смогла приехать. Что ж, у него до сих пор сохранилась некоторая привязанность к Евгении, да и она больше не выходила замуж…) Даже Маша, где бы она ни была, могла бы услышать о том, что он в ссылке, и приехать…
Ему виделись их сани, крохотные черные пятнышки, стрелой мчащиеся к нему через бесконечные снега…
Сурков открыл глаза и снова посмотрел в иллюминатор, ощущая теперь в себе готовность принять судьбу. Под ним проплывало бесчисленное множество белых шерстистых облаков, подобно айсбергам в океане воздуха. Настоящий океан был так далеко внизу, что его не было видно. Сначала сонно, почти безмятежно, убаюканный постоянным гулом двигателей, Сурков глядел вниз и по сторонам. Но постепенно им овладел другой страх, более безличный. Как хрупка, ничтожна, бессмысленна была его жизнь, летящая над огромным простором; как мелок этот простор по сравнению со всем миром; и как мелок мир по сравнению… Он подумал о философе и основоположнике космонавтики Циолковском, который так люто ненавидел смерть, что мечтал засеять людьми, в равной мере бессмертными, всю Вселенную. Где-то теперь был Циолковский, как не в своей могиле? Возможно ли, чтобы существовало что-то еще, некий рай, где Циолковский, мать Суркова и его отец, служивший лагерным охранником на Колыме, пожимали бы друг другу руки, приветствовали бы друг друга, ели, пили и спали вместе? Непостижимо! А Бог? Вообразить себе создателя этой голубой бездны, этих шерстистых облаков означало бы просто допустить невозможное. Потому что невозможно, говоря логически, чтобы все это существовало, включая самого Суркова. Но конечно, полная пустота тоже невообразима. Более того, небо, облака являли в себе порядок и красоту. Сурков, чье сознание уже становилось американским, вспомнил, что сказал один американский – или, может быть, английский – астроном о вероятности возникновения Вселенной во всем ее многообразии: это все равно что ожидать от торнадо, пронесшегося над свалкой, сотворения «Боинга». Он прав, размышлял Сурков. Дарвинизм этого не объясняет. Сотворить все это таинственное мироздание всего за десять тысяч миллионов лет – можно сказать, во мгновение ока! Самопроизвольное упорядочение, наподобие «Клеопатры» импровизатора! Нет, я не могу в это поверить. Это могло произойти от толчка, но он неслучаен.