Анатолий Азольский - Посторонний
Читать антисоветчину пришлось мне. Списавшись или сговорившись с земляком в архивах местной ГБ, академик вручил мне доверительное письмецо, прибыл я к земляку «под покровом ночи», как вор или вражеский лазутчик, услышал утром жесткое условие: ничего не записывать, только запоминать! И «Гдовскую новь» выложил, и дновскую газету «За Родину», из последней все фамилии уложил в памяти прочно, одну к одной. Укладывал, уминал — и сомнения покусывали: в этих рысканьях академика по родным пепелищам была какая-то цель, в которой ему боязно и противно признаться, и надо бы мне поднатужиться, соединить разделенные годами ниточки, завязать узелочки и обнаружить рисунок, текст, но зачем, зачем? — и укорачивал я себе руки и язык, не нужна мне завершающая фраза, жизнь — это не мозаичное панно, а растоптанная клумба, ничего связного в ней нет и не может быть.
Когда же вернулся в Москву, то все было кончено, Анюту оторвали от меня, академик в самом Дмитрове нашел консерваторку, гнусную особу, от которой пахло пылью нотного магазина на Герцена и немецкими фамилиями; она задурила меня музыкальными словечками, я смотрел себе под ноги, чтобы не видеть ее губ, похожих на дождевых червей. К ней в дом и втащили купленный академиком рояль, к особе этой стала ходить Анюта, для стариков крупногабаритный инструмент был «чужим», да и не влезал он ни в какие двери, меня же вкатывал в кабалу. Андрей Иванович назвал цену своим благодеяниям, милостиво разрешив рассматривать долг как заем в рассрочку, втрое, если не больше, превысив истинную стоимость. Теперь мне не один год выплачивать эту ссуду и не один год принимать по средам и воскресеньям у себя на Пресне Евгению, любовь которой входила в названную академиком сумму — с выплатой процентов. Андрей Иванович удавом стискивал меня. Жену отдал, сына и квартиру готов отдать, и как ведь точно все рассчитал: я-то — не умел жить на чужих хлебах, во мне-то — окаянная совесть, невесть от кого доставшаяся, и кто бы мне чего ни давал по доброте душевной — я всегда буду подозревать подлый умысел и жизнь свою растрачу, чтоб долг отдать! Заодно и с консерваторкой рассчитаться: мне дурно стало, когда увидел, как Анюта ручонками обхватила талию этой особы («Воблы» — по-мужски выражаясь) и прижалась к телу ее пылающим личиком. Еще крышка рояля не откинута, а дочура уже уловила вибрацию струн и сама замелодировала. Господи, взмолился я, спаси и сохрани. Знай она, какое зло несут в себе абстракции, а музыка-то — возвышение абстракций до абсолюта с одновременным опусканием их в грязное болото жизни, в своеволие исполнителя…
Анюта забралась на стульчик, раздвинула локти, сплела пальцы, положила руки на клавиши, склонила головку, опустила ее. Она наслаждалась. Мать ее, Маргит, когда-то ушла от меня, повинуясь древнему зову, и дочь ее теперь уходит в неведомость, к которой надо было готовиться. Уже не один месяц Анюта будто озиралась, выбирая путь для ухода. Еще бурной весной, когда ручей у дома не журчал, а рокотал, накатывая волны, Анюта складывала бумажные кораблики и пускала их вдаль, смотря им вослед. Вот и приплыл ее кораблик в ненадежную гавань.
Петр Сергеевич, третий из семерки, погиб на моих глазах. Не дозвонившись до квартиры его, я приехал в ту самую психоневрологическую больницу и едва в проходной не столкнулся с экономкой; скрыться пришлось в приемном отделении, где стал свидетелем любопытнейшей сцены. Сюда приходили, как я понял, с направлением от районного невропатолога, и, прислушавшись к разговорам здешних врачей, уяснив суть их да еще и вспомнив две-три повести из самотека, догадался, через какие немыслимые испытания проходят страждущие больные. Мало кто из них хотел вылечиться: как ни горек хлеб алкоголика, а он все-таки хлеб насущный, без него не мыслилась дальнейшая жизнь. Но определиться, стать пациентом — все-таки надо, потому что участковый настаивал, потому что на работе угрожали: или ты лечишься от пьянок, или гоним тебя по 47-й. Вот с такими душу раздирающими чувствами и маялся, представ перед овальным окошком, направленец, мужчина моих лет, по виду — еще держащийся на плаву алкоголик. Робко, через силу выдавливая слова, положив перед окошком паспорт с торчащим из него направлением, он спрашивал, когда же наконец на него обратят внимание и возьмут в эту больницу. За ограждающим стеклом шли тихие переговоры обслуги, и вдруг чей-то командный голос явственно произнес:
— Внимание! Никого из алкоголиков на лечение в седьмое отделение не принимать: ремонт будет.
То, что на моих глазах произошло с канючившим алкашом, мог воспроизвести только выдающийся актер — жестами, позами, то и другое предъявляя камере, чтоб на крупном плане выявилось поразительное превращение, мгновенная смена роли и маски. А произнесенные при этом фразы признать историческими.
В величайшей радости, что больница откладывается и что через полчаса или даже раньше в стеклянной емкости забулькает бесцветная вроде бы, но на самом деле сверкающая всеми цветами радуги жидкость, алкаш начал выкобениваться. Радость клокотала в нем, но он громко и с неповторимым презрением произнес: «Бардак!», после чего экспромтом, разумеется, выдал необычайной силы и гневности монолог о засилье бюрократов, о том, как напрасно ищет помощи страдающий от социальной болезни человек, потому что эти подлые чинуши в белых халатах и без — не хотят они, не помогают временно оступившемуся труженику встать, выпрямиться и в полный рост зашагать к сияющим далям коммунизма!
Он так естественно вошел в роль обличителя, что плевок не мог не последовать. «Да в гробу я вас видал! — провозгласил алкаш, направляясь к выходу и оставляя свой паспорт перед окошечком. — В белых тапочках!» Я неспешно пошел за ним, чтоб напомнить о паспорте, глянул на ступени проходной и увидел Петра Сергеевича, которого под руку вела экономка. Его выписали, о чем пора бы и раньше догадаться: экономка была без сумки с продовольственной подпиткой. Они пересекали улицу. Ветер дул им в спину, экономка туже натянула головной платок, Петр Сергеевич опустил уши у шапки; оба они не оборачивались и ничего сзади не слышали, и гибель свою, которая надвигалась на них со скоростью шестьдесят километров в час, не видели, а гибель грохотала по мерзлой дороге всеми разболтанными частями кузова: на двух пешеходов наезжал, не пытаясь затормозить или свернуть в сторону, грузовик. Он приближался неумолимо, у него, наверное, отказали тормоза, шофер, что более вероятно, был пьян в стельку, и наезд совершился, обоих — Петра Сергеевича и экономку — разбросало в разные стороны, причем тело Петра Сергеевича врезалось в фонарный столб, а экономка попала под колеса мирно ехавшего «Москвича».
Какой-то странный звук раздался рядом. Повернул голову — и увидел алкаша: это он крякнул. И он же добавил с некоторой завистью:
— Ну дают! — Он думал, соображал. — И ведь меня мог бы…
Пришел наконец к верному выводу:
— Это дело надо отметить.
И зашагал к автобусной остановке, ничуть уже не интересуясь тем, что произошло на его глазах три минуты назад. А уже разворачивалась «скорая помощь»…
Он шагал, санитары «скорой» наклонились над экономкой, сочтя бесполезным хлопотать у тела Петра Сергеевича. А я вернулся в приемное. Во мне ворочалась мысль о собственной подлости, которая, однако же, была вполне извинительной и вообще не подпадала ни под какие параметры или градации того, что называется неопределенно «совестью». Ведь я мог бы броситься наперерез грузовику и остановить его. Я мог бы заорать так, чтоб голос мой пробил шапку Петра Сергеевича и платок экономки. Я мог бы сделать стремительный рывок и настигнуть удалявшуюся пару.
Но — ни того, ни другого, ни третьего я не сделал, потому что предрешенно знал: он будет убит, Петр Сергеевич, «божья кара» его не минует, знание — это смертельная, вгоняющая в могилу обуза, болезнь, лекарство от которой — уход в покой невежества, в комфорт безмыслия, в роль постороннего, — горькое и сладостное чувство сопричастности к воле природы, величие и ничтожество души…
…безмерность души, прерванная окриком: «Мерзлушкин! Вы чего молчите, Геннадий Мерзлушкин?»
Я стоял у окошечка, паспорт и направление убежавшего на радостях алкаша читались врачом. Губы мои проговорили: «Да, Мерзлушкин — это я!» Уши мои услышали: «Ремонт в седьмом отделении… Будем прибывших распределять по всей больнице. Вы пойдете в тридцатое отделение».
Это было спасением. Мне так надо было уйти от людей и дел последних месяцев и последних лет. Я шел к тридцатому отделению, уже зная, что там — сплошь наркоманы, и надеясь продержаться хотя бы неделю. Отдохнуть. Одуматься.
Спасение, потому что только в психбольницах настоящие люди, все абстракции их — это «больно» или «голодно». Потому что права третья жена Матвея, понявшая суть Ильи-Зубодера: Россия — это симуляция страдания, и все истинные интеллигенты когда-нибудь да потянутся в психлечебницы.