Меша Селимович - Избранное
Лучше, если он откажет мне, я был растерян, неподготовлен, тщетно пытался придумать, как буду говорить, пытался представить, с каким выражением на лице я войду в комнату, мне виделись лишь искаженные черты перепуганного человека, не понимающего, что заставляет его сделать решающий шаг: любовь ли к брату, страх ли за самого себя, внимание ли к отцу,— черты человека, испытывающего такой трепет, словно он совершает что-то недозволенное, словно во всем сомневается. В чем же я сомневался? Я и сам не знал, потому и говорю: во всем.
Мне предложили войти.
Муселим стоял у окна, глядя на пожар. Когда он повернулся, я увидел, что он растерян, в его взгляде не было меня, мне показалось, что он меня не узнал. И не было поддержки в его неподвижном лице.
На мгновение, пока я смотрел в его неприятные, отталкивающие глаза, готовые вынести мне приговор, я почувствовал себя преступником. Я находился между ним и совершённым неведомым преступлением, и он толкал меня от себя к преступнику.
Я мог повести наш разговор разными путями, если б не волновался. Спокойно: я пришел не для того, чтобы защищать, а для того, чтобы осведомиться. Широко: он виноват, раз он арестован, но не могу ли я узнать, что он совершил? С чувством умеренной оскорбленности: арестован, ладно, но следовало бы и мне об этом сообщить. Надо было выработать какой-то план, придумать какое-то начало, проявить больше твердости, а я избрал худший вариант, даже не избрал, он получился сам собой.
— Я хотел спросить о брате,— запинаясь, неуверенно проговорил я, начав совсем не так, как следовало начинать, сразу открыв свое слабое место, не успев создать благоприятное впечатление и подготовить благоприятный прием. Его тяжелое непроснувшееся лицо заставило меня выложить все, как есть, все сразу, чтоб он узнал меня, чтоб заметил.
— О брате? О каком брате?
В его глухом вопросе, в безжизненном голосе, в его удивлении — как это я мог предположить, будто он знает о столь незначительном деле,— я почувствовал, что брат и я уменьшились до размеров пылинки.
Да простят мне все благородные люди, более храбрые, чем я, все добрые люди, которым не довелось пережить искушение позабыть о собственной гордости, но я должен сказать — и ничто не помогло бы мне, если б я скрыл правду от себя,— меня не оскорбила его намеренная грубость и то ужасное расстояние, которое он установил между нами. Меня это просто испугало, ибо все было неожиданно, я ощутил тревогу и опасность, брат не явился возможной формой контакта между нами, надо было вызвать его к жизни и поскорее определить степень вины. Но что мог я сказать, чтоб не повредить брату и не оскорбить муселима?
Я сказал, что сожалею о случившемся, горе сразило меня, подобно кончине близкого человека, судьба не уберегла меня от несчастья видеть родного брата там, куда уводят грешников и врагов, люди смотрят на меня, не скрывая удивления, словно и на мне лежит доля его вины, на мне, долгие годы свято служившем господу и вере. И, не успев закончить, я знал, как это мерзко, я совершал предательство, но слова текли легко и искренне, жалоба на судьбу звучала сама собой, до тех пор пока сетования мои не набрали силу и громкость, и тогда этот сладкий плач по самому себе стал мне противен из-за собственной трусости, истинную причину которой я не понимал, из-за собственного эгоизма, подавившего все иные мысли. Нет, что-то еще звучало во мне: как все скверно, неужели ты пришел затем, чтоб защищать себя, но от чего, опасности подвергается брат, позже ты будешь стыдиться этого, ты ухудшишь его положение, замолчи, уйди, скажи и уйди, скажи и останься, взгляни ему в глаза, он только пугает тебя ликом идола, подави беспричинный страх, тебе нечего бояться, не позорь себя причитаниями и перед ним, и перед самим собой, скажи то, что ты должен сказать.
И я сказал. Брат, как я слышал, совершил нечто, что, может быть, не подобало, я не знаю, но не верю, что это серьезно, поэтому я прошу муселима вмешаться, дабы узнику не приписывали того, чего он не совершал.
Мало я сказал, недостаточно храбро и недостаточно благородно, но это было все, что я мог. Тяжкая усталость одолевала меня.
Его лицо было непроницаемо: ни гнева, ни понимания я не обнаружил на нем, его губы готовы были произнести слова и осуждения и милосердия. Позже я смутно припоминал, что в ту минуту подумал, в каком ужасном положении находится любой проситель: в силу необходимости он ничтожен, мелок, придавлен чужой ступней, он виновен, унижен, во власти чужого каприза, он жаждет непредвиденной доброжелательности, он подвластен чужой силе, от него ничего не зависит, он не осмеливается выразить ни страха, ни ненависти — это может его погубить. Под тусклым взглядом, который почти не различал меня, я не надеялся услышать доброго слова или снискать милосердия, я стремился поскорее уйти, пусть все решится по воле аллаха.
В конце концов муселим заговорил, а мне было уже все равно, заговорил столь же невыразительно, как и молчал, ибо за многие годы привык быть непроницаемым и презрительным, но мне и это стало безразлично. Во мне росло отвращение.
— Брат, говоришь? Арестован?
Я взглянул в окно: пожар потушили, лишь дым, вялый, черный дым, тянулся над чаршией. Жаль, что пламя не уничтожило все.
— Знаешь ли ты, почему он арестован?
— Я пришел узнать у тебя.
— Так, ты не знаешь, почему он арестован. И приходишь просить независимо от того, что он совершил.
— Я не пришел просить.
— Хочешь ли ты его обвинить?
— Нет.
— Можешь ли ты назвать свидетеля за или против него? Назвать других виновников? Или соучастников?
— Не могу.
— Чего ты тогда хочешь?
Он говорил лениво, делая паузы, отворачивал голову, словно был обижен, словно ему было мучительно, что приходится объяснять такие очевидные вещи и что он вынужден терять время с человеком, лишенным разума.
Меня охватил стыд. Из-за страха, из-за его презрения, из-за его права на грубость, из-за его скуки, которую он не скрывал, из-за того, что он унизил меня, что он разговаривал со мной так, будто я носильщик, подмастерье, закоренелый злодей. Я привык слушать, не возражать, гнуть спину, даже то, что я спрашивал о брате, показалось мне почти преступлением, однако наглость этого жестокого человека, а может быть еще больше, его плебейская неучтивость подавили во мне все мои давние привычки. Я чувствовал, что зеленею от ненависти, понимая при этом, как она бесполезна. Ему безразлично, мне — нет, он к этому и стремится, он полон, даже не то что полон, он извергает отвращение к людям. Не знаю, почему он стремится создавать врагов, меня это не касается, но как он смеет так вести себя по отношению ко мне? Меня еще тешила мысль о значении ордена, к которому я принадлежал, о важности моего звания.
Люди живут спокойно, а умирают внезапно, сказал этот странный гуртовщик Хасан, который никогда не попадет впросак. Я тоже думал, будто уже перестал удивляться чему бы то ни было.
— Чего я хочу? — спросил я, изумляясь самому себе и понимая, что говорю не то, что следует.— Не стоило это говорить. Разве это преступление — расспросить о брате, что бы он ни совершил? Это мой долг по божьим и человеческим законам, любой сможет плюнуть мне в лицо, если я пренебрегу своим правом. И всем нам, если это право мы подвергнем сомнению. Неужели мы стали животными или того хуже?
— Тяжелы твои слова,— ответил он внешне столь же спокойно, только глаза его сузились под тяжелыми веками.— На чьей стороне право? Ты защищаешь брата, я — закон. Закон строг, я служу ему.
— Если закон строг, разве должны мы быть волками?
— Разве по-волчьи надо защищать закон или нападать на него, как делаешь ты?
Я хотел возразить, что быть беспредельно жестоким — это по-волчьи. Человеку легко причинить зло. Слава богу, что я не принял его вызов, у него была потребность доводить людей до безумия, он получал от этого удовольствие.
Я был подавлен, гнев мой скоро прошел, его сменило раскаяние оттого, что я поспешил, а это вообще мне не свойственно. Я отвечал резко, был взволнован и не смог обуздать необдуманные порывы. Поступки, совершаемые в гневе, обычно вредны: глупый героизм, самоубийственное упрямство сверх меры быстро проходят, оставляя недовольство собой. И приходят запоздалые размышления, которые ни к чему не ведут.
Произошло то, чего я больше всего боялся: мне сказали, что я защищаю брата, противопоставляя себя закону. Если это на самом деле так, если кому-то так кажется, хотя я знаю, что все иначе, если люди подумают, что свою личную потерю я ставлю выше всего, меня окружающего, тогда все обернулось самым худшим образом и мои неясные опасения оправдались. А невыносимо то, что, по существу, я не защищал брата, а лишь в какой-то момент, потеряв самоконтроль, возмутился ужасной жестокостью, ведь я не был ни на его стороне, ни на стороне муселима. Я был нигде.