Меша Селимович - Избранное
Но схлынула нежность, быстро, как сверкание молнии, я увидел перед собой старого человека, взволнованного и напуганного моими слезами, я сам понял, как это несерьезно и как они неуместны. Они могут убить в нем всякую надежду, ведь он думал только об одном. Или он может решить, что я ничего не добился в жизни, а ведь это неправда. Мне было ясно, что он ничего не поймет из того, что я хотел сказать ему, и не только хотел, а просто страстно желал этого, как может желать ребенок или немощный человек: только сразу же помешали бы его полные ужаса глаза и всегда настороженный мой разум. Мы ждали друг от друга одного и того же, он — надеясь на мою, я — на его силу, и оба были бессильны, и вот что наполняло печалью эту ненужную встречу.
Я спросил, почему он не пришел в текию, ведь у нас останавливаются даже незнакомые путники, а он знает, как бы я обрадовался. Люди тоже удивятся, зачем он искал ночлега в другом месте, мы же не рассорились, не забыли друг друга. Да, на постоялом дворе неудобно, хан — пристанище для разного люда, он годится лишь для тех, у кого нет близких, бог знает кто туда приезжает, кто уезжает — разный нынче народ пошел.
Но на все мои упреки, отодвигавшие то, что должно было наступить, он отвечал одно: поздно приехал вчера вечером, боялся помешать.
Когда я спросил, знает ли он об убийстве в хане, он махнул рукой. Знает.
Перебраться в текию не согласился, после полудня он отправится назад, переночует у свояка в деревне.
— Останься на день-другой, отдохни.
Снова отмахнулся он и покачал головой. Прежде он говорил красиво, не спеша, на все находил время, укладывая слова в тщательно подобранные фразы, покой и уверенность излучало его тихое, неторопливое повествование, оно возвышало его над происходящими явлениями, держало всех в напряжении, он верил в звук и смысл слов. Сейчас этот беспомощный жест означал капитуляцию перед жизнью, отказ от слов, которые уже не смогут ни воспрепятствовать несчастью, ни объяснить его. И он отгораживался этим жестом, прятал свою растерянность от сына, с которым разучился разговаривать, прятал свой ужас от города, встретившего его преступлением и тьмою, свою беспомощность перед бедами, омрачившими старость. Он хотел только одного — сделать свое дело, ради которого пришел, и сразу же бежать отсюда, из этого города, который лишил его всего, что у него было: сыновей, уверенности, веры в жизнь. Он оглядывался по сторонам, смотрел под ноги, сжимал изуродованные пальцы, прятал глаза. Мне было жалко его и грустно.
— Разбросало нас,— говорил он,— только беды и собирают.
— Когда ты услышал?
— На днях. Погонщики сказали.
— И ты сразу отправился? Испугался?
— Пришел поглядеть.
Мы говорили об арестованном брате и сыне как о мертвом, не называя его по имени, он, заточенный, свел нас. Мы думали только о нем, разговаривая об ином.
Теперь отец смотрел на меня со страхом и надеждой, все, что я скажу, будет для него равносильно приговору. Он не говорил о своем страхе, об ожидании, суеверно боясь сказать что-либо определенное, опасаясь злой магии слов. Лишь последнюю причину, заставившую его прийти сюда, он высказал так:
— Ты здесь человек известный, знаешь всех важных людей.
— Нет никакой опасности. Он болтал то, что не следовало.
— Что болтал? Разве за слова тоже сажают?
— Сегодня я пойду к муселиму. Узнаю причину и буду просить о милости.
— Может, и мне пойти? Я скажу, что они ошиблись, арестовали честнейшего, он не может сделать ничего плохого, встану на колени, пусть видят горе отца. Заплачу, если нужно, все продам и заплачу, только пусть его выпустят.
— Выпустят, не нужно тебе никуда идти.
— Тогда я подожду здесь. Не уйду с постоялого двора, пока ты не вернешься. И скажи им, что у меня он один и остался. Я надеялся, он вернется домой, чтоб не погас мой очаг. И все бы я продал, ничего мне не нужно.
— Не беспокойся, все будет хорошо, божьей милостью.
Я все выдумал, кроме милости аллаха, у меня не хватало смелости лишить его надежды, я не мог сказать, что ничего не знаю о брате. Отец жил в наивной вере, что достаточно одного моего присутствия и авторитета — и брат будет спасен, и я не стал ему рассказывать, что мое присутствие не помогло, а моя репутация тоже поставлена под сомнение. Разве он сможет понять, что часть вины брата перешла на меня?
Я покинул хан, придавленный обязательством, которое взял на себя из сострадания и не знал, как выполнить, меня принудило к этому слово, случайно, в горе вырвавшееся у отца. Никогда он не произнес бы его, владей он собой, по одному этому я понимал, каково его горе. Я осознал, что он расстался и со мною, я для него больше не существую, словно я уже умер, он оставил лишь одного сына в живых. Так следовало мне и говорить людям: я мертв, только один сын остался у отца, верните его отцу. Меня нет. Мир душе грешного дервиша Ахмеда, он скончался и только кажется живым. Никогда не услышал бы я этих слов, если бы печаль не привела отца в беспамятство, теперь я их знаю и смотрю на него чужими глазами. Неужели путь, избранный мною, так незначителен для моего отца, что он заживо похоронил меня? Неужели то, что я делаю, для него ничего не значит, неужели мы так далеки и такие разные, стоим совсем на противоположных концах, что он даже не признает моего существования? Даже печали оттого, что он потерял меня, я не заметил у него, он так давно и окончательно примирился с этой потерей. Может быть, я преувеличиваю, может быть, отец и ради меня, случись у меня беда, поспешил бы ко мне и думал бы только обо мне, ведь беспокоятся всегда о тех, кому тяжелее.
Что же вдруг случилось, какой камень вдруг подточило в основании — и все начало рушиться и оползать? Жизнь казалась прочным зданием, в нем не было ни одной трещины, и вот внезапно — землетрясение, бессмысленное и непонятно чем вызванное, и гордое сооружение рухнуло словно карточный домик.
С горы, из цыганского квартала, забравшегося ввысь, к самой вершине, доносились приглушенные удары барабана, пищала зурна, радость праздника ливнем обрушивалась на городок, от нее некуда было скрыться.
Глупцы, думал я, весь во власти вчерашнего гнева. Они и не подозревают, что в мире существуют более важные вещи.
Правда, в моем гневе уже не было того горения, что вчера. Собственно, я не испытывал гнева, лишь чувствовал себя оскорбленным. Это безудержное веселье — помеха, оно несправедливо и как бы усугубляет мои заботы. Я целиком погрузился в них, они стали моим миром, моей жизнью, вне забот ничего иного не существовало.
Предстояло совершить непреодолимо трудное дело, мне казалось, будто я стою перед преступлением или делаю первые шаги в жизни. Но я должен сделать это ради себя — ведь я брат ему, ради него — он брат мне, и я не стал бы искать другой, более веской причины, я бы довольствовался тем привычным, что так красиво звучит и все само собой объясняет, не будь во мне этой тревоги, этой напряженности, полной самых мрачных предчувствий, которая заставляла меня буквально зеленеть от гнева при мысли об арестованном брате: зачем он мне это навязал? Вначале я пытался прогнать эгоистические мысли. Нехорошо, твердил я себе, что его беду ты считаешь только своим несчастьем, в вас течет одна кровь, ты обязан ему помочь, не думай о себе.
Это было бы самое лучшее, и я бы смог гордиться своим благородством, но мне никак не удавалось избавиться от тревоги за себя. И я объяснял своим беспомощно чистым мыслям: да, он тебе брат, но именно поэтому-то тебе и тяжело, ведь он и на тебя бросил тень. Люди смотрели на меня с подозрением, с насмешкой, иногда с сожалением, некоторые отворачивались, боясь встретиться взором. Это невозможно, убеждал я себя, тебе только кажется, всем ведь известно, что поступок брата, каков бы он ни был, не твой поступок.
Все тщетно, людские взгляды были не такими, как прежде. Мне трудно стало их выдерживать, они беспрестанно напоминали о том, что мне хотелось бы скрыть от всех. Человек безуспешно стремится быть чистым и свободным, кто-то из своих же близких осложняет ему жизнь.
Из чаршии я свернул на дорогу вдоль речки и шел по ее течению, между садами и старицей, народ там не задерживался; хорошо бы отправиться вслед за рекою подальше за город, в поле, в горы, я понимаю, как скверно, когда человек хочет бежать, но мысль стремится освободить себя, когда ей невыносимо. В неглубокой воде стайками носились серебристые мальки, мне подумалось, что они никогда не вырастут и что это хорошо. Я упорно смотрел на них, шел не останавливаясь, как бы держался за них, хотя мне сюда и не надо было идти, а совсем в другую сторону, но я не отходил от реки — время неприятностей никуда не уйдет от тебя.
Хорошо быть бродягой. Всегда можешь встретить хороших людей, милые сердцу пейзажи, будет у тебя ясная душа, открытая широкому небу и свободной дороге, никуда не ведущей, ибо она повсюду. Вот только место, которое ты занимаешь, удерживает тебя.