Василий Аксёнов - Весна в Ялани
А вот мужа её, Марьи Сергеевны, Мишу, не видел Коля. Никогда. Утонул он, Михаил Васильевич Александров, – спасал кого-то, выручал – в Ислени в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году, оставив горько вдовствовать Марию Сергеевну с семью ребятами. Коля тогда ещё и не родился.
Поднявшись в гору, пройдя сколько-то бывшей, не существующей уже, Балахнинской улицей, с ямами от стоявших тут когда-то домов, по другому, здесь более крутому, боку Балахниной горы спустился Коля к согре.
Сыростью сразу потянуло и прохладой – снег лежит ещё в болоте, словно совсем ещё не таял, будто весна в болото не заглядывала.
Выискал Коля среди порыжевшего ольшаника и карликовых лиственниц глазами небольшой кедр, подобрался к нему, стараясь не провалиться, проломив хрупкий лёд, в мочажины, сломил несколько веток на помело.
– Больше не буду, не волнуйся, – погладил кедр по стволу.
Из болотца выбрался. Сел на прогретый солнцем пригорок, положил кедровые мягкие лапы себе на колени.
Сидит.
Весна. Апрель. Конечно, думает.
И больше вроде ни о чём, о чём-то мельком.
Настроение.
Ну и ещё:
Когда-то… это… и теперь.
Несколько старых елей, с вытекшей, будто от долгой нестерпимой боли, на стволы жёлто-коричневой смолой, которую в детстве он, Коля, и другие мальчишки здесь же вот, на этих елях, колупали и жевали, в небо вершинами уткнулись; от них ни звука: корнями землю слушают, вершиной – высь.
– Мне, без зубов-то… Для Луши, что ли, сколупнуть?
Серу в пост можно.
Кто-то в них, в елях, всё же шелестит – мелкие птахи, едва различимые; горстью как будто только что швырнули их туда – и осыпаются, как блёстки.
Буро под елями, да и вокруг – от павшей хвои и от старых шишек. Солнце нагрело их – тепло от них исходит. Поляна жёлтая, пар поднимается над нею. Ялань и Камень не видать – гора скрывает – Балахнина.
И тихо-тихо в поднебесье – как задумчивость.
Талина развесистая. С детства помнит её Коля. Постарела. Скоро развалится, в рассохе разойдётся. На ней как шмели будто – расцвела: к Вербному воскресенью.
Лазарь пойдёт за ветками, и мы с ним вместе.
– Не иначе.
И дух – шалеешь от такого.
Гудят на талине однотонно и несмолкаемо пчёлы. И шмели тут же, настоящие, не вербные, – по басу можно отличить их в хоре общем, не фальшивят.
Муравейник между елями. Огромный. На сапоги к Коле уже забралось несколько лазутчиков. Коля их не сметает, хоть и есть чем – лапой кедровой.
– Пусть шпионят. Лишь бы за шиворот не лезли.
Думает Коля складно и быстрее, чем ходит и говорит. И вот он думает, словно читает, о чём и раньше уже думал:
Пчёлы – роботы, в рою безликие, и рой от роя лишь размером отличается. Как эти шишки. Матка – не вожак, как у волков, не вождь, как у людей. Матка – тоже робот, которого рой приспособил к продолжению рода, чтобы всем остальным не заниматься этим делом, время и силы тратя на него. Любит матка раз в жизни, а потом становится родильным прибором, автоматом. Трутни уничтожаются, как только дело своё сделают. Ликвидируют лишних нахлебников – они же хлебину едят, нектаром запивают. Сплошная экономия. Пчёлы не спят. Вся их жизнь – работа беспрерывная. Но не творят, мучаясь и рассуждая, как люди, а производят лишь бездумно одинаковое, себе подобное, как по стандарту.
Бурундук из согры примчался. Столбиком перед Колей встал. Трясёт хвостом. Коля не двигается, замер – он, бурундук, поэтому его не видит.
Страшный.
Что-то унюхал – забоялся и, опустившись на все лапы, дал тут же дёру. Он же, наверное, и закурлыкал.
А муравьи – совсем иное. Один – трус, чуть его тронь, он убежит, такое редко, но встречается, другой – задира, этого хоть убей, он не отступит. Один – работает, другой – слоняется. Один ходит налегке, другой – с ношей, больше размером, чем он сам. На нас похожи – на людей. Немного тоже вроде… с прибабахом. И нет, наверное, двух одинаковых домов их – муравейников. Один ровный, другой косой. Один – как стог или копна, другой – как лепёшка. Труд хорош, но не всегда, если он только ради пропитания, то плохо, а если ради чего-то более важного, то…
Громко закаркала ворона – от размышлений Колю отвлекла.
– Вот и ворона…
Коля поднялся. К одной из елей подошёл. Наколупал складным ножичком серы и положил её в карман, устроив в пачку из-под «Беломора», уже пустую, – для Луши, – лишь после этого домой подался.
Проделав путь обратный, к дому подошёл, вступил в ограду. Видит:
На выскобленном и вымытом крыльце расположилось много разной обуви – всё или детской, или женской.
– Гости какие-то… не знаю.
Вроде бы никого мать не ждала.
Не Зинаида… Кроссовки были бы поменьше, если бы внуки.
Переобулся Коля на чурке, оставил на ней кедровые ветки, на крыльце снял кирзовые сапоги и в дом направился.
Мать за столом, и с ней пять девочек. Она с одной стороны стола, они – напротив и наискосок. И не родня, и не яланские. Не знает Коля их и никогда вроде не видел, хоть и подробно их не разглядел. Понял лишь то, что старшеклассницы.
Или – студентки.
Чай пили, видно, – чашки на столе, чайник заварочный и вазочка с вареньем, Коля заметил.
Одна фотографирует мать и подружек. Другая – с общей тетрадкой на столе – в неё записывает что-то. А остальные так сидят, вроде ничем не занимаясь.
– А вот и сын мой, – говорит Галина Харитоновна. И тут же сыну: – Есть-то чё будешь, приготовить?
– Здравствуйте, – говорят девочки.
– Здравствуйте, – чуть растерявшись, Коля отвечает. – После… потом поем, – так уже матери.
– Дочь ишшо есть, – говорит Галина Харитоновна. – Зинаида. Живёт вот только далеко – в Новосибирске. Должна приехать скоро – жду. С внучатами. Они мне прамнуки уже, не мнуки. Вот и до них я дожила. Господь всё дёржит.
Прошёл Коля в горенку. Включил, без звука, телевизор. Лёг на диван. Смотрит. И разговор, конечно, слышит.
– В детстве я была крикливая. Невыносимо, – говорит Галина Харитоновна. – Мама и говорит однажды моим старшим сёстрам: сбегайте, мол, к Гринчучихе, старуха там у нас была такая, пусть придёт, пошёпчет – может, умрёт эта девчончишка… А дольше всех живу вот, милые, всех своих близких схоронила.
Что-то спросила из гостей какая-то, но тихим голосом, и Коля не расслышал.
Истории эти он наизусть знает.
На сто уже рядов матерью сказанные-пересказанные. Но всё равно вот… До слёз всех жалко.
– Тятенька наш, – продолжает Галина Харитоновна, – Черкашин Харитон Степанович, после Первой германской целых четыре года просидел в плену. В Германии же этой. А из лагеря, милые мои, попал он в батраки к одному немцу, а на того уже работали два австрияка. Поселили тятеньку в подвал, где хранился сельхозинвентарь, к этим пленным. На другой же день отправили его навоз выкидывать. Изо двора или откуда-то, не знаю, как у них, у немцев-то, устроено в хозяйстве… Ну дак и вот. Увидел хозяин, так ходил или с проверкой, большую кучу этого добра и кинулся на тятеньку с кулаками да с криком. И тятенька – тот тоже на хозяина-то с вилами. Выяснилось потом, что немец топил навозом печь, и надо было его складывать аккуратно, кирпичами, а не кучей, как это мы обычно делам.
– Как кирпичами-то? Он же…
– Ну так, не кучей. По отдельности, наверное, и ровно. Не знаю, как уж они там… У всех по-своему. Тятенька наш был с карахтером, горячий, вспыхчивый, как порох, и начал возмушшаться, приврал маленечко, конечно, для пушшей важности. Чё ты меня в говне-то заставляшь, мол, рыться? У меня, знашь ли ты, дома триста гектаров земли, сотни работников! Женился я, мол, сочинят, на дочери богатого купца, а тот обучил меня грамоте, счёту и поставил в лавку торговать. А ты тут мне, мол… Посмотри-ка, дескать, на мои руки, я ничего гитары тяжелее не держал в них, спал на белых простынях, на пуховых подушках. Да уж. На самом деле из штанов дегтярных не вылазил. И перевели его, милые мои, на ошкурку леса. А работать он, тятенька, умел, быстро приноровлялся ко всему. Оттого и поселил немец его вскорости в своём доме, стал хорошо кормить, хлеб с маслом давал, чай там, не знаю с чем… с каким-то джемом. Масла, правда, много они намазывали, вровень с хлебом. Тятеньке это расточительство не нравилось. А тут же, вскоросте, даже и сосватать его решили на какой-то немке… Как чё там дальше получилось, не рассказывал. Вы наливайте чай.
– Мы напились.
– Чайник – горячий, на плите. Варенье чё-то и не пробовали…
– Нет, мы поели.
– Да кого там… Ложки запачкали, и только.
– А мы помоем.
– Да вы чё?! Уж не смешите. И не притронулись, поди. Для виду только. Я про это… Ну, отдохните чуть, потом попьёте… Ну дак и вот. В двадцать втором году вернулся тятенька из плена в Сретенск, мы раньше там, я говорила вам уж, жили. Вот только жена бывшая не дождалась его, за другого замуж выскочила. В город уехала. Женился он по второму разу, на нашей уже маме.