Галина Щекина - графоманка
— Вас напичкали пропагандой. Процент вымирания там намного ниже. А у некоторых даже книжки выходят.
— Бросьте. Никому это там не нужно.
— Вот сами и бросьте. Здесь это тем более не нужно.
Ларичевой стало боязно. Значит, он все отдал отчизне, а чтобы она, Ларичева, отдала — не хочет. У каждого свое. То есть он производственную сферу считал важным делом, а ее, журналистскую — не делом вообще. Это была полная дискриминация — по признаку профи, по признаку пола, по признаку лет. Если бы дал он шанс написать, как она хочет, на волю волн, так, может быть, оно бы написалось. Но он хотел руководить сам. А разговор мог пойти только на равных!
Но она слишком ему верила. Она не верила, что он мог быть сатрапом и диктатором. Взяла и взвалила на себя, и не удержала.
ПЛАЧ НА ФОНЕ СЫРОЙ РУКОПИСИ
Ларичева шла по родной улице под светлым сводами весенней шелестящей листвы и понимала, что весна ее обтекает, как каменюку. Спрашивается, а где возрождение к жизни? Где прежняя жадность и наслаждение всем, всем, чем ни попадя? Вот под плащом новый трикотажный костюм, и деньги за него можно отдать постепенно, вот музыкальная дочка сдает зачет по специальности и сможет ездить за пацаном в дальний садик, и Ларичев-муж уже почти начал кормить семью и появился бескорыстный друг Нездешний, который молча собирает для истории ее рассказы, вот теперь есть нормальный соратник по перу Упхолов, который, когда не пьет, просто чудо. Вот до нее снизошел сам Губернаторов и включил ее в свою орбиту, а эта честь оказана не всем. Вот она встречается с легендой отрасли и стала почти другом дома…
Но почему же тогда так тошно? Неужели из-за того, что никто не печатает? Может, если бы напечатали, так тогда бы ничего? Да, никто не печатает, никто не обсуждает на семинаре, да, рукописи сырые и не содержат материала, достойного серьезного разговора. Но от этих сырых рукописей так близко до сырой земли!
Радиолов твердит, мол, имейте терпение, мы по десять лет ждали первой публикации. И все это время не пылили, не кидались ни на кого, работали, прислушивались к старшим…
Пока они будут выдерживать ее три семинара в роли “никто, ничто и звать никак”, ей будет сорок. А потом пятьдесят. Вот начинающий писатель на пенсии! Курам на смех. Да, не сбылась судьба в литературе, да, социальная роль женщины совершенно другая. Хранить очаг, то-се… А Ларичева и в литературе не сбылась, и очаг не хранила. И чего добилась? Дети брошенные. Брючки бы им пошить, отрез шерсти на юбку лежит уже два года. Сейчас, вон, какое все дорогое. Но как тогда Батогов, Латыпов, как тогда милая женщина, взвалившая на себя чужих детей, как Упхолов, которого сама же втравила в эту кашу? А что Упхолов… Упхолов будет известным писателем. За него теперь бояться нечего. А учить его ничему не надо, он сам все освоит, он, вон, как пашет, неостановимо. А эти люди — ну, они просто забудутся, исчезнут, их никто не знал и не узнает. Мир от этого не рухнет. Рухнет только она, Ларичева.
Радиолову не нравится, близкому человеку не нравится, близкой подруге тем боле. Упхолу нравится, но Упхол один. Зачем это все нужно? Сколько можно нервы рвать без толку? Не лучше ли просто выбросить все на помойку, как будто ничего и не было? Пастернак талант, но даже он хоронил себя не единожды… Хотя они не любят Пастернака. И Платонова не любят! А уж Платонова могли бы. Он из рабочих, как Упхолов. Они-то любят Чернова, Астафьева… Нет, Астафьева любили при партии, а потом разлюбили, дескать, продался. Ну, нехорошо людям от его премий. Вот, каждый год едут поклонники Шаламова, буквально всего света, но Шаламова тоже здесь не любят, даже через площадь ради него перейти не хотят, невзирая на зарубежных журналистов. Видно, он все это наперед знал и говорил, что “черная сотня”…
Но должно же быть разное! Почему надо требовать от всех “черновости” и “рубцовости”? “Не можешь, как классик, — лучше не пиши”. Войнович по радио как заговорит, так все просто. Ничего не надо выискивать! Автор должен слушать только себя. Себя. Не Чернова. Это же так здорово. Делай, что хочешь!
Натали Голдберг говорит — пиши, что хочешь, ты имеешь полное право написать такую чушь, какой еще до тебя не было. Натали Голдберг советует: не пиши сочинение, как ты провел лето, исходя из того, что ждет училка. Хотя она, может быть, ждет самого немудрящего: как играли в волейбол, как шумели деревья и какая была радость победы. А Голдберг берет и пишет, как она все лето трескала шоколадное печенье, как отец хлестал пиво, а мать дожидалась, пока он напьется, и убегала в кафе к одному типу в красной футболке. Вот это да. Вроде бы за это могут поставить два, но зато ведь это жизнь. А что может быть лучше жизни?
Но можно ли слушать только себя? Вон, попробуй не послушай Батогова! Можно бы тут накатать про его жену беленькую, про женщину из Иркутска, но он говорит только про работу, про работу, будь она уже проклята. Ни один же человек не может жить без любви. И тем более такой, как Батогов. Такой изумительный в свои шестьдесят. Кажется, так бы и упала на колени перед креслом, и стала бы руки целовать…
Ларичева рассеянно съездила в садик, забрала сына и его сырник в нагрузку. Она четко понимала, что весна вокруг совершенно веселая, но посторонняя, как вечно пьяная соседка. А ее, Ларичеву, тем временем затягивает в туннель. И она сейчас ухватилась за край и вроде бы может еще спастись. Но очень сильно затягивает… Ведь как-никак появляется в жизни смысл. Надо бежать, быстро проворачивать домашнюю рутину, чтобы добраться до компьютера. И потом — Господи, твоя воля! Делай, что хочешь! И что в жизни не удалось — все обретешь. И кого нельзя любить в жизни — там люби. И тебя будут любить только те, кого ты всю жизнь боготворишь… И, может быть, не умея разобрать и осознать себя, удастся хотя в этом, отраженном мире, как-то разобраться… И потом можно все это отнести тому же Радиолову. Или нет, лучше Упхолу. Или нагло прочитать на кружке. Пусть орут, что нехудожественно, а оно живет и бунтует, и ему уж никак рот не заткнуть. И от этого как бы не одна жизнь, а несколько. Говорят, у кошки девять жизней.
А тут может быть — сколько хочешь.
Без числа.
Вот если все отбросить… Что значит слушать себя? Что говорит ларичевское я в ответ на чудовищное неодобрение общества? Какое внутри Ларичевой может таиться эхо?
Первое эхо — “хочу”.
Ларичева хотела одного — чтоб жизнь была как в Древней Греции. Ей всегда нравилась и даже снилась Древняя Греция в разных видах, но тема узнавалась не просто по смуглым телам и тогам, которые полоскались на ветру. Но еще по каким-то форумам среди колонн. Может быть, ей снились древнегреческие кружки по развитию речи? А может, она видела себя среди государственных деятелей? Трудно сказать. Зрительный образ засел в Ларичевой навсегда — Греция, солнце, красота и свобода. Это и было ее “хочу”.
А что касается “могу” — это были буквы.
Только буквы и буквы, в навал и рядами.
Только это умела она и любила, больше ничего. Если быть уж совсем честной, то и это она умела не очень. Но, по крайней мере, буквы привлекали ее до такой степени, что она могла постараться, чтобы ставить их более затейливо. Ларичева доходила до того, что видела в рядах букв всякие рисуночки — например, когда делаешь в стихах выключку “по центру”, получаются причудливые вазы… Ну, и еще много чего другого…
Древняя Греция и буквы — это ясно, что искусство. Что тут может быть непонятного?
Только Ларичевой все еще было невдомек, что искусство — это ее сфера. Ларичева любила всякие анкеты, а по анкетам никогда не выходило, чтобы она относилась к этой сфере…
Другие прикоснулись. Пусть глазами, но все равно, узнали, по руке погладили. Остался же какой-то слабый след. Как в старой книге — след на рояле оттого, что кто-то прихлопнул бабочку, пятнышко цветной пыльцы. И когда горничная стерла пятнышко, с барыней случился припадок. И столько страданий ради этого.
Ну, ты совсем обезумела, Ларичева! На этой стезе страданий было достаточно. Взять поэтессу, которая шла крестный путь с Рубцовым. Ее мемуары в “Слове” ничего не объяснили! Так зачем же она их писала? С точки зрения рока — попытка защиты, самореабилитация перед обществом. Хотя все эти ужасы, кресты на небе — это из области психиатрии. Пусть даже и рок. Но чисто по-женски непонятно, как она с ним жила. Знавшие его по институту нехотя признают, что он был тяжелый в общении. Мягко сказано. А он ее ведь бил — бил! — запирал, позорил, тыкал отбитой бутылкой, не давал в сад за ребенком сбегать. Ларичева живо представляла себе, что значит не пустить бы ее за ребенком в сад… Поубивала бы всех.
Ладно, пусть это был конец отношений, алкогольная деградация. Но он и в начале отношений был не ангелом, а все тем же небритым алкашом, от которого мутило. Дербина вспоминает, как он появился в общежитии литинститута. Не понравился. Зачем же она тогда? Как вообще ложиться в кровать с человеком, который испинал до смерти, бутылкой истыкал? Опять и опять жалела, прижимая к себе его лысую голову?.. Понимает ли она? Раз нет объяснения женского, то трудно представить, как она от побоев заслонялась его стихами. Значит, он сует ей в рожу сапог, а она думает — ничего, ничего, зато он будет скакать по холмам задремавшей отчизны… Про его стихи пишет, про свои ничего. Почему? Раз писала, раз книжка была в Воронеже, значит, оно было, свое? Так где оно? А может, для того побои и терпела, чтоб продвинул ее, словечко замолвил? Ведь к нему тогда уже прислушивались. Есть удушающая история с его рецензией на нее. Вот это и есть у них, кажется, единственное объяснение, беспощадное причем.