Михаил Шишкин - Письмовник
Удивительно смотреть, как человек с забинтованным лицом, отныне урод на всю жизнь, с истерзанным телом, не поддается унынию, а еще находит в себе силы смеяться и поддерживать других раненых. Поневоле приходит мысль: а смог бы я так?
Особенно отличаются большой выносливостью при ранах казаки. У одного амурца, урядника Савина, раздроблена челюсть и язык распух до того, что не помещается во рту, а он еще пытается улыбаться над тем, что его обвязали точно бабу.
Помнишь, я писал тебе о Рыбакове, у которого были перебиты ступни. Ему ампутировали одну ногу по колено. Он говорит, что чувствует ее. А я, когда думал о нем, представил себе, что, наверно, после смерти человек вот так же чувствует свое тело, которого больше нет.
Приносят каждый день новых раненых. Сегодня – счастливое исключение. Все живые еще живы и невредимые – еще невредимы. А вчера ночью принесли посланного связного, говорят, что он попал под огонь случайно – наш часовой принял его в темноте с перепугу за лазутчика. Носилок не было, и беднягу притащили на снятой в разрушенном доме двери. Его ранили в пах. Он ужасно страдает. Страдание усиливает сама мысль, что он, может быть, умрет от нашей же пули, а не от руки врага. Боятся, как бы у него не началось заражение крови. Вообще от этого умирают чаще, чем от самих ранений.
Мне полюбился злюка Заремба, наш доктор. Когда у него хорошее настроение, он начинает всех смешить своими рассказами о том, как работал несколько лет при нашей миссии в Пекине. Он понимает немного по-китайски. Сегодня за чаем он вспоминал, как однажды пришел к нему молодой китаец и объяснял что-то про болезнь матери. Заремба дал ему лекарство, а тот не понес матери, а сам поспешил выпить его на месте. Молодому человеку вовсе не показалось странным, что мать должна выздороветь от лекарства, принятого за нее сыном! Это дает какое-то представление об уровне развития китайцев.
У доктора очень много работы. Вот сейчас он ушел на операцию – принесли солдата из саперной команды, у которого началась гангрена. Он умолял оставить ему ногу. Я слышал, как Заремба оборвал его:
– Я никогда не ампутирую зря.
И велел насильно наложить маску с хлороформом.
Ты знаешь, я на днях из любопытства нюхнул маску – безвкусный, тепловатый, пахнущий резиной воздух.
Иногда удается переброситься парой слов с Люси. Накануне она помогала фельдшеру делать перевязку, приходилось отдирать присохшие к ране бинты. Раненый от боли цеплялся за ее руки. Люси с улыбкой показала свои запястья – иссиня-черные. Она гордится этими синяками.
Люси, оказывается, сделалась сестрой по необходимости. Она пыталась эвакуироваться из осажденного города, но последний поезд с беженцами, отправленный из Тянцзина в Таку, выходил под обстрелом, и несчастным людям, а вагоны были переполнены женщинами с детьми и ранеными, пришлось вернуться – железнодорожный путь уже был разрушен. Все вынуждены были остаться в осажденном городе и вынести жестокую бомбардировку. Она не могла сидеть в бездействии и пошла добровольно в госпиталь помогать. Теперь она могла бы уехать вместе с другими беженцами, но пока решила остаться в нашем лазарете. Действительно, Люси со своим теплом и лаской нужна раненым не меньше, чем лекарства.
Когда разговариваешь с ней, глаз невольно пристает к нелепой родинке, она замечает этот взгляд, прикрывается рукой, и оттого становится неловко.
К ней тянутся. Это и понятно. Столько мужчин, оторванных от дома, от родных. Каждому хочется хоть каплю ласки, человеческого слова, тепла. Но Люси со всеми одинаково ласкова и никого близко не подпускает. Мне кажется, исключение делается только для Глазенапа. Я часто вижу их вместе, о чем-то оживленно беседующими. У сестры хороший легкий смех. Вот и сейчас Кирилл вернулся от нее в нашу палатку, повалился на койку и молча вздыхает. Протирает от песчаной пыли свои очки, толстые, как донышки стаканов. Я однажды попытался посмотреть через них – только глазам сделалось больно.
Здесь в эту минуту темнеет, быстро, густо. Сверчки, лягушки завели свои вечерние песни. И москиты тут как тут. Отовсюду доносятся чертыхания и хлопки.
Ждешь темноты, чтобы стало хоть немного полегче, но, наоборот, ветер стихает, земля отдает накопленное за день тепло, и дышать становится совсем уж нечем.
От сегодняшней песчаной бури остался налет песка на всем. Даже на зубах скрипит. Все время хочется прополоскать рот. Но главное – жажда. Постоянно прикладываюсь к фляжке, правда, от этой воды только хуже. Пот ручьями льется по лицу и всему телу. А пыль, прилипшая к коже, покрывает ее густой липкой пленкой. Ну, вот, нажаловался. Все это ерунда, поверь!
А еще, Сашенька моя, теперь знаю, что война – это не только бои, взрывы, раны, нет, это еще бесконечное ожидание, неизвестность, скука. И тут меня спасает общение с Кириллом. Мы говорим обо всем на свете и часто спорим и даже ругаемся, злимся друг на друга, но недолго: потом, забыв, что поругались, снова начинаем о чем-нибудь говорить.
Уверен, он бы тебе понравился. Хотя Глазенап и имеет некоторые привычки, которые мне неприятны, как, например, сильно размахивать руками при разговоре, хватать собеседника за рукав – он все же близок мне и симпатичен. Мне нравится его рассудительный голос, его умные глаза, уменьшенные линзами очков. Спать он может, только положив под голову свою китайскую узорную подушечку, набитую каким-то особым чаем, со специальной дырочкой для уха. А аромат этого чая, как он утверждает, очень полезен для глаз.
Он рассказывает всегда такие забавные вещи! Вот например, как тебе такая история? Живую энергию, которая пронизывает и связывает все вокруг, китайцы называют ци. А влиять на ци можно музыкой. И музыкальными звуками определять насыщенность ци. Раньше, чтобы выяснить, готова ли армия к бою, музыкант становился среди солдат, дул в специальную трубу и по звуку делал свое заключение. Если труба звучала ослабленно, то и воинский дух был соответствующий, что предсказывало поражение в бою. В этом случае полководец приказывал своей армии не начинать сражения и отступить. Улыбнулась?
Когда выпадает возможность, Глазенап занимается каллиграфией. У него целый набор кисточек. А тушь в брикетиках – палочки, которые он натирает в каменной тушечнице в лунке с водой. Но бумаги мало, и он часто пишет на доске или холстине, окуная кисточку в простую воду. Несколько иероглифов, написанных сверху вниз, образуют стихотворение. Когда он дописывает стихотворение до конца, начало уже начинает исчезать от солнца и ветра. Сашенька, если бы только могла видеть, как это здорово!
Видишь, иногда мы проводим здесь время совсем недурно.
Извини, хотел пошутить, но получилось глупо.
Просто используешь любую возможность, чтобы забыться.
Сегодня Кирилл практиковался в своей каллиграфии, и мне так захотелось попробовать, что не удержался и тоже сделал несколько мазков. Глазенап снисходительно заметил, что мой мазок напоминает секцию бамбука, чем я несказанно возгордился, но, как оказалось, зря. Представляешь, мазок кисти не должен напоминать ни голову овцы, ни хвост крысы, ни ногу аиста, ни сломанную ветку, то есть вообще ничего реального. Теперь-то я знаю, что горизонтальный мазок подобен облаку, простирающемуся на десять тысяч ли. Я решил каллиграфией больше не заниматься.
Оказывается, древнее письмо начиналось как запись порядка жертвоприношений. Картинки изображали сцены служения с участниками и ритуальной утварью. И это как раз понятно. А вот дальше произошло удивительное! Смотри, ведь получалось, что это таинство становилось доступным каждому, взглянувшему на картинку. Собака была собакой, рыба – рыбой, лошадь – лошадью, человек – человеком. И тогда письмо стали специально запутывать, чтобы его могли понять только посвященные. Знаки стали освобождаться от дерева, от солнца, от неба, от реки. Знаки раньше отражали гармонию, всеобщую красоту. Гармония переместилась в писание. Теперь письмо не отражение красоты, но сама красота!
Как мне все это близко и понятно!
Кирилл грустит, что не попадет домой на свадьбу сестры. Говорит, что мать не хотела его отпускать, страшно переживала, что его убьют. Он сказал:
– Я за себя никогда в жизни не боялся, а теперь вот боюсь ее страхом.
Я промолчал. Знаю, что моя мама так же переживает за меня.
Когда прощались на вокзале, она плакала и лезла целовать, а мне было очень неловко, и я все пытался освободиться из объятий.
Да еще ее слепой вдруг захотел меня обнять. Оцарапал своей щетиной.
Она попросила на прощание:
– Ну, скажи мне что-нибудь!
А я только смог выдавить из себя:
– Иди! Все будет хорошо! Иди!
Понимаешь, Сашенька, я уверил себя, что ее не люблю. Нет, конечно, ты не можешь этого понять. Да я теперь, честно говоря, и сам не очень понимаю.
Закрываю глаза и вижу тот не видимый никому больше мир – нашу старую квартиру, обои, гардины на окнах, мебель, паркет. Зеркало в комоде, перед которым я когда-то корчил рожи, познавая себя. На диване подушка с павлином, у которого можно вертеть пуговичный глаз. Эту подушку вышила бабушка. Глаз то и дело отрывался, не без моей помощи, конечно, и его снова пришивали, отчего у павлина менялось выражение – то он с испугом косился, то удивленно вглядывался в потолок, то ехидно хихикал.