Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич
Отхохотав, он предложил мне пойти по улице Сен-Жак, параллельной бульвару, одной из, в отличие как раз от бульвара, старейших улиц Парижа, проложенной еще римлянами; мы пошли к ней, я помню, по недлинной улице с примечательнейшим названием rue de l’Abbé de l’Épee, улице Аббата Шпаги, примечательной еще и тем, говорил Двигубский (с той иронической интонацией всеведения, которая так остро напомнила мне московские наши прогулки, что я, кажется, даже не сразу расслышал его слова), еще и тем примечательной, прошу вас заметить, что в 1902 году здесь жил Рильке, не просто жил здесь, но это был первый его парижский адрес, отчего и действие, если это действие, столь хорошо памятных вам «Записок Мальте Лауридса Бригге» и начинается вот на этой улице Сен-Жак, Святого Иакова – на которую мы и свернули. Я был поражен. Ничего особенного в сведениях этих не было; улица Святого Иакова у Рильке прямо названа в тексте, найти ее на плане города не составляет труда, так что и мне бы труда не составило прийти на это место самому, одному, давным-давно, в любой из моих приездов в Париж. А все-таки я был поражен. Вот это здесь? – спросил я в какой-то даже растерянности. Это здесь, значит, пахло йодоформом, жиром от фритированной картошки и страхом, nach Jodoform, nach dem Fett von pommes frites, nach Angst? Да, это здесь. Сюда, значит, говорил Двигубский, тоже цитируя, приезжают люди, чтобы жить. Я-то думал, здесь умирают. Я выходил на улицу. Я видел: больницы. Нет, кажется, ничего совершенней, пронзительней и чудовищней этой первой записи, помеченной 11 сентября, rue Toullier. Rue Toullier – это рядом, мы сейчас дойдем до нее, сказал он. Я повторил, я помню, по-немецки эту незабываемую первую запись. So, also hierher kommen die Leute, um zu leben, ich würde eher meinen, es stürbe sich hier. Ich bin ausgewesen. Ich habe gesehen: Hospitäler. Это он военный госпиталь Val-de-Grâce имеет в виду, говорил Двигубский, своей по-прежнему не очень удачно привинченною рукою показывая куда-то вправо. Мы повернули налево по rue Saint Jacque. Да, сказал он, здесь умирают… Рильке писал это в 1904 году, мои герои еще почти дети в то время. А кажется, что Рильке, и Париж начала века, и эта проза… Что же? Кажется, что они ближе, что это почти сейчас, почти здесь, за углом. А ту Россию и вообразить себе невозможно. Потому что здесь что-то еще продолжается, а та Россия – потонувший континент, Атлантида… Мы опять свернули налево, затем направо, в rue Toullier, где Рильке и поселяет, следовательно, своего трагического датчанина-двойника; затем опять налево; по rue Cujas вышли на площадь Сорбонны. Он сообщил мне, в скобках, что написал уже около тридцати писем в Сорбонну и в другие французские университеты с предложением своих услуг – дижонский контракт заканчивается, и будет ли продлен, неизвестно, и если не будет продлен, то – совершенно непонятно, что будет. До встречи со Светой еще оставалось, я помню, время; заглянув в замечательную и знаменитую университетскую книжную лавку на углу площади и Буль-Миша, Presses Universitaires de France (на месте которой, в мой последний приезд в Париж, осенью 2010 года, я обнаружил очередной стеклянно-алюминиевый магазин, торгующий очередным барахлом, дутыми куртками и вареными джинсами), по бульвару, мимо музея Клюни, с незабываемыми его гобеленами, пересекая бульвар Сен-Жермен, вышли мы, наконец, к Сене, к станции метро, точнее RER, электричек, если угодно, проходящих через город, под городом, возле которой и условились со Светою встретиться. Красное место, драгой берег Сенский, процитировал он Тредиаковского, кто тя не любит, разве будь дух зверский… Счастливые были люди, сказал он. Ну уж Тредиаковский-то счастливым, кажется, не был. Все равно счастливые, сказал он, глядя на воду, на Дворец Правосудия, платаны на другом берегу; хорошо, когда все – начинается. Все всегда, сказал я, должно – начинаться.
У Сены знаменитые букинисты стояли, как обычно, возле знаменитых своих черных ящиков, в одном из которых, роясь, нашел я и купил за десять, кажется, франков тоненькую беленькую книжечку (Леон Блуа, «Душа Наполеона» в галлимаровской мягкой обложке), откуда две фразы ставлю, вот сейчас, эпиграфом к моему сочинению. «Никто не может сказать с уверенностью, кто он такой. Никто не знает, зачем он пришел в этот мир, чему соответствуют его поступки, его чувства, его мысли; кто более всего близок ему среди людей, а также каково его настоящее имя, его непреходящее Имя в списках света». Перевод может быть оспорен, улучшен. Любой перевод приблизителен и никогда не заменит оригинала. Любой перевод неуклюж и тяжеловесен, перевод, в особенности с французского, русскому языку столь не родственного. Нет на земле человека, знающего, кто он такой, что он здесь делает, в этом мире, с чем перекликаются, чему отвечают его поступки, мысли и чувства, с кем из живущих он более всего, ближе всех связан, а главное – имени своего, своего настоящего, тайного имени не знает он, никогда, может быть, не узнает… Машин по обоим берегам реки было столько, шум такой стоял от них и перегар бензина в жарком и неподвижном осеннем воздухе такую обретал густоту, что глаза у меня минут через десять начали болеть и слезиться; Свету, поднимавшуюся к нам по узкой и откровенно заплеванной лестнице возле самой воды, на выходе со станции «Сен-Мишель», увидел я сквозь это жженье и эти слезы. Сквозь слезы и не сквозь слезы она показалась мне совершенной парижанкой, очень хорошенькой, очень деловитой, точной и отстраненной. За те годы, что я не видел ее, она опять похудела, как-то вся подобралась, подтянулась. Волосы из неопределенно светлых, с темными и прелестными переливами, превратились в откровенно белые, сама Света, следовательно, – в крашеную блондинку, не пренебрегавшую, показалось мне, завивкой и лаком. Мы идем ужинать в итальянский ресторан на острове Сен-Луи (Святого Людовика, вставил Двигубский); столик уже заказан. Почему в итальянский? Потому что это хороший и недорогой ресторан, здесь поблизости; она в нем бывала; и – она уже заказала в нем столик. Мне было все равно; Двигубскому, очевидно, тоже. Меню она читала тщательно, обсуждая подробности с вертлявым, презрительно-угодливым половым. Ей предстояло, как выяснилось, через два месяца сдать какой-то особенно сложный государственный медицинский экзамен, повышавший ее шансы стать снова врачом, перестать быть сиделкой; отвлечься от него мыслями у нее, похоже, не получалось. Что до Оленьки, то Оленька, что же? растет, ходит в лицей – и совершенно, вместе со всеми девочками в классе, сошла с ума после гибели принцессы Дианы (Lady Di, сказала Света, почему-то прищурившись), чуть не каждый день пытается отвезти цветочек к туннелю под Place de l’Alma, и вся ее комната обклеена портретами погибшей красавицы. А я всегда был за принца Чарльза, вставил Двигубский. Да, сказала Света, отвечая на мой вопрос, это та комната, где до недавнего времени она жила вдвоем с Олей, но Оля, в самом деле, растет, вы бы, Алексей, ее не узнали, так что теперь приходится им с Пашей делить соседнюю комнату, что делать, квартира маленькая, в Париже все маленькое, впрочем, продолжала Света, принимаясь за вителло тонато, Паша всегда в Дижоне. Паша отламывал своими длинными пальцами кусочки мягкого и пухлого итальянского белого хлеба, пил, к моему удивлению, уже второй стакан кьянти и не принимал участия в разговоре. С кем они видятся? Почти нет времени видеться с кем-нибудь, вы себе даже представить не можете, Алексей, как я устаю на работе. Знакомых много, конечно; русских много в Париже; советских русских, как выражаются старые эмигранты, добавил Двигубский. Мы сами здесь попали в советские… А ваши родственники? – спросил я. С его родственниками они почти не встречаются; старики умерли; двоюродный брат Константина Павловича, ездивший некогда, чуть не каждый год, по делам своей фирмы в Россию, болеет, стареет; дети его – французы, больше всего на свете любящие свои банковские счета. Авторы сберегательных книжек, как говорит моя мама, сказал я… Появляются, впрочем, персонажи прошлого, сказал Двигубский; вот, на днях вдруг разыскал его, позвонил ему приехавший в Париж с туристической группой отец его школьного друга, погибшего, когда они учились в десятом классе, замечательного человека, о котором, наверное, он уже рассказывал мне. Я не помнил. Я помнил только, что мы встретили этого отца, но я не мог вспомнить имени (Юрий Александрович, сказал Двигубский) в тот день, в конце восьмидесятых годов, когда встречали и встречали знакомых (день встреч, сказал Двигубский), на улице Горького, недалеко от Moscow News. Мне кажется теперь, что это было не совсем со мной, сказал Двигубский. Синдром эмигранта, сказал я. Как будто во сне это было, или как будто мы теперь живем во сне, не можем проснуться. Скорее второе, сказал Двигубский. Чепуха, вдруг сказала Света, вспыхнув своими зелеными глазами. Поезжайте туда, посмотрите, как люди бедствуют, а потом жалуйтесь. Я не жалуюсь, сказал я, я просто пытаюсь описать свои ощущения. В ресторане было шумно и делалось все шумнее; у окна, выходившего на улицу Двух Мостов, галдели и гоготали туристы из Латинской Америки; мы сидели, к счастью, в дальнем темном углу. Этот школьный его товарищ, Саша Морозов, говорил Двигубский, поднимая и опуская брови, подливая кьянти Свете и мне, был человек совершенно особенный, вы знаете, Макушинский, бывают такие особенные мальчики, ни на кого не похожие, живущие в своем собственном, отдельном от всего и всех мире. Из них получаются иногда вполне обыкновенные взрослые, но могут, наверное, получиться и необыкновенные; впрочем, теперь уже все равно; никто никогда не узнает. Он писал стихи? – спросил я, вспомнив снова нашу встречу с Юрием Александровичем и тот портфель-дипломат, по которому он постукивал пальцем. Стихи были как раз банальные, детские, подражания Гумилеву, сказал Двигубский. Мы с этого все начинали, сказал я. Дело было не в стихах, но в нем самом, сказал Двигубский. Это был, знаете, какой человек? Это был человек, всегда устремленный вверх; вот какой… Он тут же перебил себя, я помню, поставил стакан на стол. Нет, сказал он, это так патетически звучит, так торжественно, так банально. А это был живой человек, Мороз, как в школе его, естественно, называли, совсем не ангел, но довольно плотный и какой-то угловатый детина, словно его еще не до конца обтесали рубанком, не говорю уже о напильнике, с большим и грубым подбородком, с обкусанными ногтями и необыкновенно смешным носом, начинавшимся как нос аристократа, тонким у переносицы и с классическою горбинкой, и заканчивавшимся совершенно по-плебейски, совершенной картошкой… Света слушала его внимательно, как всегда его слушала, словно удивляясь, что вот, может быть такой человек, умеющий так говорить; восхищения, впрочем, во взгляде ее не чувствовалось. Прости, Светочка, ты все это уже знаешь… На что Светочка как-то неопределенно махнула рукою, ничего, мол, уж я потерплю, или, наоборот, я не слушаю, говори, мол, что хочешь, или, может быть, я так люблю тебя, несмотря ни на что, ладно уж, оставайся какой ты есть… Молоденький мексиканец, или немексиканец, за столиком у окна, с прилизанными, как бы мокрыми волосами, черными и блестящими, не участвуя в гоготе своей компании, вновь и вновь, я помню, посматривал в нашу сторону, впрочем, показалось мне, не на Свету, а на ее мужа, сидевшего под углом к залу и никакого внимания на мексиканца-немексиканца и на его вопросительно-призывные взгляды, конечно, не обращавшего. Он происходил из простой советской семьи, этот Сашка Морозов, Мороз, простой советской инженерно-технической, вполне, кажется, дружной и крепкой семьи, отца его вы ведь видели, говорил Двигубский, но он раньше нас всех начал читать все… ну, собственно, читать все то, что мы теперь всю жизнь без него и читаем, первый, я помню, в девятом классе заговорил о Бердяеве, о Шестове, приносил в школу какие-то блеклые копии, а русскую поэзию в шестнадцать лет знал наизусть просто всю, скажи ему любую строчку, хоть Аполлона Майкова, продолжал без запинки, и тут же вдруг начинал лопотать о каких-нибудь летающих блюдцах и такую нес чушь при этом, что через пять минут все умоляли его заткнуться, а он и не думал затыкаться, конечно, но упорно, крича и краснея, продолжал рассуждать об инопланетянах, и о том, что вся наша цивилизация создана инопланетянами, и что вообще они повсюду, и что чуть ли он сам не инопланетянин. И при этом ужасно злился и впадал чуть не в буйство. Вообще бывал буен, самого главного силача у нас в классе, Кригера, вдруг как трахнет портфелем по голове, а тот сразу давал в зубы, не раздумывая, как будто даже не глядя. При этом все его любили, не Кригера, Кригера никто не любил, а Мороза, все прощали ему. Он был просто очень добрый, и все это чувствовали, конечно. Отец мой в нем души не чаял, можно сказать. Вот как? Ну да, просто души в нем не чаял, а он, в девятом-десятом классе, дневал и ночевал у нас дома, приходил чуть не каждый день, после школы. Это он Сережу научил играть в шахматы, Сережа с тех пор как начал комбинировать, так уже и не может остановиться. И Марина была влюблена в него, как потом мне призналась, когда все было кончено. А с папой они иногда запирались на целый час в кабинете, и о чем говорили, не знаю, никто не знал этого, и Мороз выходил оттуда весь красный, как после тяжелой работы, вращая глазами и с огромной охапкой книг, рассыпавшейся у него в руках. Вот как? – снова спросил я, с легким, признаться, уколом ревности в сердце. Да, вот так, ответил Двигубский. А Мороз высыпал все книги в прихожей у зеркала, потом запихивал их в портфель, потом заматывал шарф вокруг шеи, потом надевал такое серенькое, советское, я помню, пальтишко, и выглядел вдруг совершенно несчастным, как если бы там, снаружи, на улице, ждала его, дожидалась какая-то беспощадная, бесповоротная, большая беда, как оно, конечно, и было. Мы сами вышли на улицу, в парижскую теплую ночь. Почти пусто было и на острове Св. Людовика, и на Сите; машины проносились по правому и по левому берегу; пахло, как всегда пахнет осенью в Париже, жареными каштанами, жухлыми листьями, бодлеровской падалью из-под какого-то дерева, охваченного черной решеткой, табаком, бензином, мочой и духами. Призрак, однажды вызванный, еще не был готов нас покинуть; никто, наверное, говорил Двигубский, не повлиял на него так сильно; я не был бы самим собою, если бы не было его, Мороза, в моей жизни и молодости. После него и после его гибели почти все, что людям кажется важным, важным уже не кажется. С ним было такое чувство, что вот сейчас, вот, еще один шаг или одно движение, одно усилие, один поворот мысли – и раскроется какой-то огромный, все разрешающий, всепобеждающий смысл, и все станет на свои места, и все навсегда будет правильно. Конечно, это общее место молодости, это ожидание и предчувствие великого смысла, ответа на все вопросы, я знаю, я знаю. И я знаю, сказал я. Но ни с кем, продолжал Двигубский, у меня не было такого чувства, что этот смысл действительно есть, что он рядом, что надо только добраться до него и додуматься. Не добрались, не додумались. Еще было не поздно, после тихих островов живой и шумной казалась левобережная набережная, по которой пошли мы в сторону Musée d’Orsay, виолончель, помню точно, звучала из открытого окошка остановившейся у светофора перед Новым мостом машины, другая, пластмассовая музыка слышна было с расцвеченного огоньками пароходика, проплывавшего под мостом Искусств, Pont des Arts. А погиб он ужасно; в каком-то подмосковном лесу, куда ездил кататься на лыжах; его нашли там повешенным – или повесившимся; так никто и не узнал, никогда уже не узнает. Записки не было. Прокуратура, понятное дело, настаивала на самоубийстве, чего возиться, но родители не верили, отец до сих пор не верит. Пускай не верят, сказала Света, им же так легче. Он был просто слишком хорош для этого мира, сказал Двигубский; затем почему-то повторил по-английски: he was too good for this world. Мир не место для таких Морозов, сказал он. Все надежды исчезли с ним вместе, одно осталось отчаяние… Простившись с ними обоими, я проехал, я помню, три остановки на RER до «Марсова поля», сквозь новый, стеклянный, алюминиевый, бетонный, то светящийся, то падающий во мрак подземный мир, вышел в мягкий свет ночи, вновь к Сене, посмотрел на высокие фасады домов на другом берегу, в Пасси, на вновь и вновь проплывавшие по воде огни Bateaux Mouches, подумал, конечно, о печальной странности жизни, о сплетении времен и событий – и затем отправился к моим парижским друзьям, Рене и Симоне, у которых останавливался еще в первый приезд мой, в 1988-м, и которые как-то бесповоротно, за прошедшие десять лет, постарели, впрочем, чтобы застыть с тех пор в однажды достигнутом ими, видимо – соприродном им возрасте, так что в мой только что упомянутый последний приезд в Париж, осенью 2010 года, я нашел их совершенно не изменившимися, такими же, как и в 1998, и, скажем, в 2003 году.