Владимир Файнберг - Кавказ без моря
Дверь, как в волшебном сне сразу отворяется.
— Ёжик! Жду тебя с Самтредиа, Очамчир! Хотя почему‑то была уверена, что пересечемся именно в Сухуми, в твоём Сухуми, — Жанна в свитере с высоким воротом, узкой юбке. Не раздевалась, не ложилась, действительно ждала!
Обнимает за шею, втягивает в купе. Оно пусто! Кроме Жанны никого!
Захлопываю за собой дверь, сбрасываю с плеча ремень сумки.
— Подожди, подожди, родной, — шепчет, не уклоняясь от поцелуев. — Я перед тобой виновата.
— Как? Почему?
— Сядь, бедный Ёжик, успокойся. Вот я ездила в Тбилиси прощаться со своим отчимом. Ты ведь не знал, что у меня отчим?
— Не знал. А что случилось?.
— Во–первых, из‑за этой поездки я не звонила твоему папе. А во–вторых, мы с Марком уезжаем.
— Заграницу? Насовсем?
— Как хорошо, что ты сам догадался! КГБ поставило Марку условие: арест и тюрьма или эмиграция. Едем во Францию, в Париж. Там работа ему уже гарантирована, молись о нас, бедный Ёжик!
— Когда уезжаете?
— Послезавтра. Из Шереметьево. Ёжик, ты мне испортил жизнь тем, что ты есть, — она обвивает руками мою шею.
— Дай вам Бог удачи!
Вырываюсь, набрасываю на плечо ремень сумки.
— Глупенький, тебе от меня никуда не уйти. Иди сюда…
Поезд вздрагивает. Фонари за окнами начинают двигаться.
— Постой! Ёжик, разве мы не едем вместе в Москву?
Жанна бежит за мной по коридору к тамбуру. В тот момент, когда я спрыгиваю на странно поседевшую платформу, слышу:
— Марк просил во что бы то ни стало сохранить наши бумаги!
Выйдя с вокзала, сворачиваю направо. Какое‑то кардинальное изменение происходит вокруг. Это снег. Густой снегопад валит на спящие дома, фонари, кипарисы и пальмы, на круглые тумбы, залепленные афишами — «Приехал цирк лилипутов!». Прохожу под эстакадой железной дороги. Кажется, я один во всём городе иду по белеющим в ночи тротуарам. Снег забивается за поднятый ворот плаща, струится по лицу, тает.
Если за этим углом свернуть налево, перейти улицу, будет табачная фабрика, после начнётся центр — гостиницы, приморский бульвар, море.
Неужели вскоре, минут через десять, наконец, кончится этот Кавказ без моря? Любимая женщина может бросить тебя, уехать. Море не уедет никогда.
Сворачиваю налево за угол. Из‑за глубокой ниши в стене выскакивает человечек в солдатской шинели, жалком беретике. Замёрз ещё пуще меня. Сопля на кончике носа.
— Извините, у вас случайно не найдётся на чашку кофе и рюмку водки? За это я станцую вам всю свою жизнь!
Боже, да это Соломон! Живой! Вечен, как вечны несчастья еврейского народа.
— Найдётся, Соломон Маркович, найдётся. Только сейчас четыре ночи. Все забегаловки закрыты.
— Не беспокойтесь! Это недалеко. Это тут рядом. Мы с вами знакомы? — цепко ухватившись за рукав моего плаща, старик ведёт меня на другую сторону улицы, заводит в какой‑то двор, откуда слышен визгливый звук электропилы.
Двор заставлен штабелями досок и бочками. Звук пилы доносится из- под низкого навеса, и оттуда же — запах свежесваренного кофе.
Под навесом тускло светит лампочка. Человек с седой бородкой сидит на табурете у жестяной жаровни с песком, читает какую‑то книгу, помешивает деревянной палочкой варящийся в медном джезвее кофе. В глубине помещения двое рабочих что‑то распиливают на пилораме.
— Это мой друг, — представляет меня Соломон Маркович. — Он хочет угостить рюмкой водки и чашкой кофе.
— Если можно, с каким‑нибудь бутербродом. Или хотя бы куском сыра, — я вхожу под навес.
— Значит, два кофе, две рюмки чачи? — проясняет для себя ситуацию человек с бородкой. — Ни хлеба, ни сыра не осталось. Есть холодная мамалыга и немного салата с перцем. Плата вперёд.
Вынимаю деньги, расплачиваюсь. Соломон Маркович смотрит на меня, приговаривает:
— Станцую всю жизнь, ничего не утаю. Вы — добрый человек. А вы знали мою жену?
— Нет.
— Три года назад, вот так же зимой, эта негодяйка выгнала меня из дома. Теперь негде приклонить голову. На старости лет вынужден просить милостыню. Знаете ли вы, что я могу умереть?
— Вы и тогда просили милостыню, — говорю я, принимая из рук нашего благодетеля тарелку с салатом из зелёной редьки, перца и какой‑то травки, две гнутые алюминиевые вилки и миску со слипшейся мамалыгой, Ищу глазами, куда все это водрузить. Хозяин широким жестом указывает на возвышающиеся во дворе бочки.
— Снег перестал, — говорит он, понуждая нас уйти из‑под спасительного навеса.
Ему явно не терпится снова приняться за книгу. Наливает из взятой из‑под жаровни бутылки чачу в две сомнительной чистоты гранёные рюмки, из джезвея кофе в щербатые чашечки. У Соломона Марковича настолько трясутся руки, что я в два приёма сам переношу все это добро на перевёрнутую вверх дном бочку.
— Не беспокойтесь, — Соломон Маркович хватается за рюмку, — согреюсь и немедленно станцую свою автобиографию.
— Вы тоже не беспокойтесь, — отвечаю я. — Всё помню: вы были профессиональным одесским нищим, бегали от немцев, вас не взяли на последний пароход^ вы кинулись вплавь с пирса. Кто‑то из матросов сжалился, бросил канат… Видите, всё помню, вы мне однажды рассказывали свою историю.
— Но простите, вы не знаете её от рожденья до смерти. Эвакуация из Одессы — всего лишь мелкий Штрих в этой картине, которой позавидовал бы сам король Лир! У меня тоже три дочери, и все три меня тоже бросили, живут где‑то в России… Позвольте, выпью вторую порцию?
Не успеваю глазом моргнуть, как он опрокидывает в рот содержимое и моей рюмки. И, не закусив, утеревшись рукавом шинели, начинает танцевать на снегу.
Это именно танец. Я вижу: вот человек родился, вот он наивный, счастливый ребёнок. Вот он ловит бабочку, вот играет с матерью. Вот он взрослеет, подросток. Засмотрелся на девочку. Вот какое‑то горе сломило его. Видимо, смерть родителей. Похороны. Вот он впервые просит у кого‑то кусок хлеба. Ест его, отщипывает по крошечке. Улыбка счастья.
Понять, отчего я все это вижу, невозможно. Передо мной вертится жалкий тощий старик в шинели без пуговиц…
Грею ладони о чашечку с кофе и смотрю, смотрю, пока Соломон Маркович не падает замертво в снег.
Бросаюсь к нему. Открывает мутные глаза, улыбается с сумасшедшинкой, говорит:
— Добрый человек, ведь вы купите мне ещё стопочку?
Залпом допиваю остывший кофе, подхожу к кофевару, который, оказывается, читает книгу под названием «Теория шахматной игры», заказываю Соломону Марковичу просимую рюмку чачи. Ухожу.
Светает. Снегопад прекратился. Вот и табачная фабрика. Ворота её наглухо закрыты, в корпусе не светится ни одно окно. Сворачиваю налево.
Потом направо. Небо становится голубым. Мои следы пока что единственные на девственном снегу, устилающем тротуары и мостовые.
Вспоминается неунывающий Актёр Актёрыч с его присланными в подарок кальсонами… Для чего‑то и его показал мне Господь. Для чего‑то сделал так, чтобы я опять оказался в этом городе, где у меня давно не осталось ни друзей, ни дел. Разве чтобы поплыть?
Поплыть! Смыть с себя всю чушь ложной жизни, какую я вёл там, на Кавказе без моря. С этим постоянным посещением Главпочтамта, кинохалтурой…
Вот оно, море, за эвкалиптами и кипарисами набережной. Спокойное, серое.
Перепрыгиваю через парапет на скрытый под снегом широкий галечный пляж. Не добежав нескольких шагов до тихо вздыхающей воды, срываю одежду, сбрасываю её на сумку.
И плыву.
Ожог ледяной воды согревает. Можно привыкнуть, можно! Кажется, можно доплыть до показавшегося слева из‑за гор солнечного диска. Сегодня, когда уеду в Москву, здесь будет солнечный зимний день.
Показалось, будто меня позвали.
Круто разворачиваюсь, плыву назад.
И вижу: кто‑то сидит на снегу возле моих вещей. В ситцевом платьице в синий горошек.
Мзия даже не сидит, а парит над снегом, обняв колени. Грустно улыбается мне.
Знаю, никто, никогда не поверит. Вот сейчас изо всех сил плыву к берегу, зову — Мзия, Мзия! Вижу её, вижу, как с моим приближением она медленно истаивает в воздухе…
Когда‑нибудь я обо всём этом напишу.
1997–1998