Имре Кертес - Английский флаг
— Через полтора часа, когда автобус пойдет обратно! — прокричал он.
Что за странная слабость вдруг овладела им? Почему он уступил требованию, которое даже не прозвучало еще? Он отвернулся, почти испугавшись себя самого: достаточно, он и так пожертвовал ради жены многим, слишком многим; теперь же — коли уж он загнал себя, опять же из-за нее, в тесные временные рамки — он не должен потратить впустую ни единой секунды.
ОШЕЛОМЛЕНИЕ.
ОСМОТР.
РЕСТОРАН
Он двинулся прямо к воротам; но, едва сделав шаг или два, замер, словно споткнувшись; то, что он должен был бы видеть все время и что — как второстепенное обстоятельство — оставалось, однако, вне поля его внимания, сейчас вдруг выросло перед ним как жесткий, упрямо сопротивляющийся любым манипуляциям факт: ворота были закрыты. Изначальный план: пройдя в них, ступить на арену предстоящей работы, — придется, видимо, изменить; уполномоченного вдруг охватила ярость. Значит, его вынуждают пойти в обход? Через заднюю дверь, крадучись проскользнуть туда, куда он должен войти с высоко поднятой головой, как победитель? Он ощутил острое желание просто броситься на ворота, вышибить или выдавить их, сломив это злобное и на каждом шагу возобновляющееся сопротивление вещей; однако трезвый разум быстро взял верх над чувствами.
От ворот его отделяли еще шага два-три; он должен был подняться к ним вверх по склону. Так что пока он не мог видеть, что находится за воротами: не мог видеть, что там начинается спуск. Однако, борясь с воротами, могли он устоять от соблазна бросить хотя бы один-единственный взгляд за ворота, подвергая тем самым риску главную цель, свою работу, ожидания, которые он связывал с тем, что должно ему там открыться?
И он двинулся по тропе; это была не столько тропа, сколько память о тех шагах, что проделали люди по этой земле, своего рода межа; она бежала вдоль остатков старой, съеденной ржавчиной, рассыпающейся колючей проволоки; по всей видимости, заботиться о ней никто не считал нужным: пускай ее разъедает время. Кончиками пальцев посланец коснулся колючек с осыпающейся ржавчиной; м-да, ловкий трюк, особенно в самом начале осмотра, констатировал он. Тому, кто видит эти останки ограды, ей-богу, трудно удержаться от соблазна остановиться и послушно поразмышлять над столь выразительным символом бренности… конечно, тому, кто не догадывается, что именно в этом и кроется цель противника и что вся комедия эта — не более чем наживка для доверчивых зевак-туристов. Но — грех отрицать, ловушка изощренная, решение остроумное, не мог не признать он; итак, к чему он должен еще приготовиться? Самое главное — никакой торопливости; он сейчас независим; никто не ставит перед ним условий или ограничений; он сам выбирает законы своей работы, сам перед собой несет ответственность и за ошибки, и за успехи. Здесь нужен иной метод, не тот, что внизу, в городе; здесь он не окружение должен вынудить давать показания, здесь он сам станет пробным камнем для всего, что увидит, здесь он сам должен говорить. Стать чем-то вроде музыкального инструмента, звучание которого и послужит сигналом; да, на сей раз он должен не раскрывать то, что прячется под видимостью, а сам раскрывать себя перед видимым; не собирать доказательства, а самому сыграть роль доказательства, выступить объективным, но неумолимым свидетелем, который ускорит хотя и нелегкий, хотя и больно ранящий сердце, но — триумф.
Еще один-два шага, и проволочное заграждение кончается; значит, там надо будет повернуть влево: тогда он увидит… Посланец остановился, собрался с мыслями; да, план местности — на всякий случай он держал его в кармане — доставать ни к чему. Столько заранее проведенных прикидок, замеров, проверок, перепроверок, столько времени на подготовку — все это должно было дать свои результаты: он точно знал, что предстанет перед его глазами, эта картина в ее застывших, уже мертвых контурах стояла перед ним, со всеми закоулками, площадями, строениями, проходами; ему ничего не нужно делать, только сопоставить увиденное с тем, что он и так знает, а потом растворить себя в этом знании, отождествить себя с ним.
Он повернулся и, находясь в той, самой выгодной для обзора точке возвышенности, откуда открывался широкий простор для глаза, отпустил взгляд на волю, как охотник пускает ловчего сокола; но, когда он осознал то, что перед ним открылось, он остолбенел.
Под ним лежало пустое поле; продуваемый всеми ветрами, заросший травой, голый склон холма, который тянулся от его ног до далекой темной полоски леса, охватывающего это поле подковой.
Кто совершил это святотатство? Природа? Или человеческие руки? Нет, такую безупречную работу природа сама по себе не способна проделать. Посланец потерянно огляделся: нигде ничего, лишь этот чистый и ровный отлогий склон с зеленым покровом, зовущим погулять по нему. Да, работа безупречная; хотя именно безупречность эта и выдает страх, который, по всей очевидности, породил ее. На сей раз они не позволили себе никаких уступок, ничего не доверили голой видимости, ни в чем не положились на случай, который, дескать, как-нибудь, да вывезет в лабиринте процессов естественной порчи и нестареющих фактов, могущих завести в пропасть рискованных выводов. И — разве они не достигли цели? Разве не возникает — уже! — сомнение относительно самого этого места?.. И посланца — впервые за всю поездку — охватило похожее на парализующее беспамятство тяжелых, полных кошмарных видений снов предчувствие неминуемого поражения.
За что же ему уцепиться, чтобы вновь обрести уверенность? Против чего бороться, если его лишили самих объектов борьбы? На чем испытать свою способность к сопротивлению, если ничто ей не противостоит? Он готовился к сражению, а обнаружил брошенное поле боя; сложить оружие его вынуждает не враг, а — отсутствие такового…
На ослепительном сиянии залитого солнцем поля обозначились вдруг живые человеческие фигуры; они двигались, и посланец досадливо вскинул голову. Да, справа к нему приближались люди. Кто эта женщина с вытянутой гусиной шеей? Маленькая голова ее со старушечьим лицом напоминала яблоко, сморщенное в сушильне страдальческого служебного рвения; протестующие руки уже издали яростно взлетали и падали, словно цеп на току; что должна означать ее серая униформа с выцветшим галстуком? Кто она: представитель администрации, гид с выставки, командир бойскаутов или кладбищенский сторож? И что это за неподвижная фигура позади нее, возле одной из складок зеленого склона, что это за высокая немая фигура в черном, почти до щиколоток, одеянии, в траурной вуали, которую треплет вокруг ее головы легкий ветер? Кто этот черный призрак, возникший вдруг в синеве и золоте летнего полудня: античное привидение, Антигона, пускай не на фоне благородной фиванской колоннады, а всего лишь с суровым и трезвым абрисом изъеденной дымом холодной трубы у нее за спиной, в отдалении?
Женщина в униформе уже стояла перед посланцем; он не понимал, что она говорит. В эту минуту, минуту полной ошеломленности, лицом к лицу с безжалостно оголенным зрелищем предательства и неверности, он понимал лишь, что кто-то хочет встать у него на пути, создать новую препону его работе, помешать ему двигаться дальше. За кого они принимают его: за случайного прохожего? За отбившегося от стада туриста? Посланец что-то ответил ей, сам не ведая что; но почувствовал, что голос его летит над этим пустынным склоном, словно гром, что слова его способны проломить массивные шлюзы или остановить полноводные реки; он швырнул ей в лицо, кто он такой, и вложил в свой ответ всю страстность сотрясающего его гнева.
Как онемела вдруг эта женщина! Как торопливо она убралась подальше с глаз его! Должно быть, он показался ей могучим великаном, если таков был эффект. Но — не слишком значительное утешение… Что ему с этого?
И посланец двинулся по склону куда-то вниз и наискосок; куда он шагал, с какой целью — он уже сам не знал. Ноги несли его все быстрее; он сворачивал то туда, то сюда, словно собака-ищейка, потерявшая след, рысью пробегал по несуществующим тропкам, в направлении воображаемых мест, где должны находиться искомые доказательства, — и не обнаруживал ничего; место преступления простиралось перед ним покорно, податливо, с тем ласковым и злорадным терпением, которое свойственно девственным ландшафтам, горным склонам и тихим долинам. Посланец то попадал в высокую, до колен траву, то продирался через бурьян, то под его каблуками скрежетала галька; стебли цветов вздрагивали и пригибались, когда на них садились кузнечики, бабочки исполняли свой трепетный летний танец, а высоко над лесом парил, хищно высматривая добычу, ястреб; мало-помалу посланцем овладело тоскливое чувство нереальности окружающего. Неужто он все-таки заблудился? Если тут нет ничего, что должно было бы быть, значит, все его предварительные расчеты, предположения были ошибочными, собранные свидетельства — ложными и лишенными смысла. В таком случае и место это не настоящее, а всего лишь мираж, порожденный его маниакальным упрямством; тогда и он сам, и его миссия — тоже не настоящие. Пространство, время, земля у него под ногами — всё, всё здесь не настоящее. И тогда нет вообще ничего настоящего, есть лишь это упорное наваждение, оно штурмует все органы чувств, переполняя его до краев: эта тишина, летняя умиротворенность ласкового пологого склона… Но тогда он должен отказаться от своей миссии и принять — как единственно истинную и логичную данность — кружащую голову роскошь золотого лета, принять его так же, как принимают его, например, быстрые ящерицы, которых вспугнули его шаги, на мгновение нарушившие их блаженный покой под водопадом солнечного сияния.