Романо Луперини - Ивы растут у воды
Вечером она тихонько подходила к кабинету, бесшумно появлялась в дверях. «Извини, что беспокою тебя, — говорила она. — Не порть глаза». И зажигала свет в комнате, уже погруженной в полумрак.
Мать не боялась повторений, не восставала против них, как он и его отец, признавала их, принимала, пользовалась ими, придавала им смысл и ценила их.
Когда она говорила, тосканские слова звучали чисто, мягко в пистойском произношении, без противного акцента ливорнцев или тягучей интонации флорентийцев. Рассказ журчал, как тихий ручеек посреди луга без склонов. Он отклонялся в сторону, возвращался в свое русло и снова тек, почти без всякого заметного движения.
Ей нравилось рассказывать. Медленно, терпеливо вдаваясь в подробности. Каждый предмет, каждый человек имел свою историю, с началом, развитием и концом, с бесчисленными связями с другими вещами, другими фактами и персонажами, каждый переживал свои собственные приключения. Даже стул, пуловер, ложка удостаивались рассказа, так как были отмечены реальным опытом и хранились любовной памятью, защищавшей ее от безумия. Ничто из пережитого не должно быть растрачено зря. Жизнь представлялась маме совсем не такой, как ему: она состояла не из скачков, бессмысленных пустот, мгновений и интервалов. Она была полной и цельной, сотканной из множества маленьких кусочков, одинаково необходимых.
Ее рассказ представлял собой аккуратное сплетение крошечных эпизодов, которые медленно, неизбежно распутывались, прояснялись, приводились в порядок. Смысл был в них, в деталях эпической повседневности, которая каждый раз повторялась в собственном ритме. Не в трансцендентности, не в какой-либо философии. Смысл был здесь, в медленном повторении, в конкретных движениях и вещах, в которых он разучился искать его и в которых теперь уже он не смог бы его найти.
Она связывала его с миром женщин. Ребенком он научился от нее нежности и, лаская ее, научился ласкать всех других женщин. Через нее каждая женщина, достойная любви, несла в себе мягкое очарование, которое ему запрещалось тревожить. Она была хрупким созданием, можно было лишь слегка касаться лба, вдоль линии волос, трогать и прятать за уши маленькие, закручивающиеся вокруг уха прядки волос.
Через нее любая женщина была далеким таинственным материком, который непрестанно притягивал его и отбрасывал назад. Это был мир его истоков, далекий и недоступный, рай, потерянный им навсегда.
Мама не ревновала сына к его женам. Инстинктивно она защищала их, идентифицируя себя с ними, видела в них то, чем была сама: неудачницу, жертву мужской спеси, сначала отца, ребенком выставившего ее из дома, потом жениха, бросившего ее беременной, и, наконец, мужа. Сама скромность, она не стремилась производить впечатление и никогда ничего не просила, но всегда была готова дать. Привязывалась к невестке, становилась ей второй матерью. А они узнавали себя в ее медлительности, связи с землей и телесностью, с законом постоянства и повторения, узнавали себя в ее мудрости, такой элементарной и такой необходимой.
Его жена, даже после расторжения брака, приходила навещать ее, они дарили друг другу маленькие подарки и вели долгие послеобеденные беседы за чашечкой кофе. Для девушки-канадки — такой худенькой и чувствительной — она вязала накидки и шали, окружив ее нежной заботой. И время от времени, уже расставшись с ее сыном, маленькая уроженка Квебека приезжала в ее дом, гостила у нее по два-три дня, говорила с ней о детстве, об отце, о матери, которые ждали ее, а она не хотела их видеть, плакала и давала себя утешать.
В день похорон они впервые встретились все трое — первая жена, девушка-канадка, вторая жена, — плача, обнялись перед часовней, в которой покоилось тело. Они составляли запутанный клубок на холодной дороге, продуваемой ноябрьским ветром.
А он, справедливо исключенный из их общества, смотрел на них.
Глава вторая
Умирала мать, умирали ее ровесники. У Сандро пропали волосы, и он прятал предательскую лысину под смешную ермолку. Он горько и иронично шутил, даже когда говорил о собственной смерти, и рядом с кроватью держал стопку книг: в бесполезной борьбе против времени он пытался закончить начатые труды. Джанфранко до последних дней писал политические статьи и стихи. Он возглавлял шествие, направлявшееся занять железнодорожную станцию в марте 68 года; высокий, сильный, красивый, он руководил крупным объединением, бесстрашно противостоял рядам полицейских кордонов.
Он навещал его в госпитале, вернувшись из путешествия, проездом из одного города в другой, между двумя поездами. Он взял такси, чтобы приехать раньше всех, отыскал его отделение, торопливо пробегая по слабо освещенным пустынным коридорам. И остановился у закрытых дверей палаты, стучал в них, но напрасно. Время посещений давно истекло. Ему пришлось долго ждать, он сидел, потом прогуливался внутри и снаружи. Когда санитар, входя, оставил дверь приоткрытой, он попытался просочиться внутрь. Но сердитый голос невидимого врача отбросил его назад, за дверь из особого матового стекла, отделяющего живых от обреченных на смерть. В холле был телефон на жетоны. «Потерпи, — ответила ему жена Джанфранко, — войдешь раньше или позже». Он подождал еще, все больше беспокоясь, в тиши коридоров. Перед этой дверью, которая не открывалась, постепенно он почувствовал, как дает трещину его уверенность живого, не думающего о смерти, заполняя делами сегодня, ожидая и планируя завтрашний день. Там Джанфранко был уже вне любой возможной организации времени, приблизившись к порогу, у которого теряется смысл ожидания, исчезает разница между сегодня и завтра.
В конце концов, шаги другого санитара, снова приоткрылась дверь, и он проскользнул внутрь. В полумраке огромной комнаты никаких звуков. Едва войдя, он сразу узнал его: Джанфранко полулежал в углу комнаты, первым в ряду параллельно поставленных кроватей, молчащих, отстоящих друг от друга на довольно большом расстоянии. На ночном столике — стопка листов, на которых, согнувшись, он что-то записывал, на кровати — раскрытая газета. Рука оставляла на листке дрожащий, неуверенный след. Хриплый, изменившийся голос, голос другого человека. Опухшее лицо. Остановившись в ногах кровати, он смутно различал, через приподнявшуюся простынь, какие-то обрубки ног, уже совсем бесформенные. Щиколотки исчезли, превратившись в гладкие розовые, почти младенческие припухлости. Они обменялись несколькими словами, о политической и профсоюзной борьбе, о стихах, которые он писал в тот момент, о каком-то общем друге. В палате наступал вечер, показался санитар. «Иди, уже поздно», — сказал он, благожелательно улыбаясь, как бы ободряя его. Он был признателен ему за это и подчинился, как будто вырвался на свободу, на свежий ночной воздух.
Один и другой ушли недавно, но всё-таки совсем, окончательно ушли. Они казались такими необходимыми, так органично соответствовали своему месту, своей роли в мире, который только через них, казалось, обретал значение, и вдруг все продолжилось, как и раньше, без них — все, даже жизнь самых близких людей, продолжалась без них. Как будто камень упал в источник, и от него пошли круги по воде: они расходились все дальше и исчезали совсем, пока все не успокоилось и не стало, как раньше. Окружность, непрерывно все уравнивающая.
Место, должность, мир, следовательно, существуют, не взирая на реальные лица, на тех самых людей. Это механизмы, изобретенные человеком, чтобы держать смерть в узде, и которыми сама смерть пользуется, чтобы доказать собственную власть, показать абсолютную бесполезность жизни.
Та кровь ночью была предзнаменованием. Без матери больше никого не было у него за спиной. Теперь она подбиралась к нему. Скоро ему исполнится столько же, сколько было отцу, когда тот умер. Он ждал, как безнадежный больной.
В последние месяцы мать устало страдала от какой-то болезни. Когда сыновья приглашали ее погостить, она не оставалась больше двух-трех дней, потом, немного обиженная, упрямо хотела вернуться к себе домой. Постепенно она отдалялась. Она стала непроницаемой, почти отсутствующей. Она находила прибежище в глухоте, уходила все больше в молчание, отделявшее ее от мира, готовилась к переходу в никуда, к исчезновению в другой тишине.
Когда он захотел, чтобы она впервые испытала опьянение полетом, и взял ее с собой на самолет в Сардинию, она была как бы слишком спокойна, почти равнодушна. Но никто не подозревал, что болезнь подтачивала ее изнутри.
Десятки людей постоянно встречаются на улице, в поезде, в присутственных местах, с удовольствием, медленно, естественно двигаются, шутят, улыбаются, в уголках рта выступает слюна, а внутри них уже сидит болезнь, которая их грызет.
Так яростно жизнь отказывается признавать боль, смерть. В онкологическом отделении, куда он провожал мать, больные теснились в маленьком холле с телевизором, кричали, смеялись, бранились, глядя, как по телеэкрану стрелой мчатся автомобили Формулы Один. Да и сам он бездумно отвлекся, наблюдая, среди больных в шлепанцах, за быстрой походкой одной из посетительниц, выступающими острыми точками груди, линией трусиков, прорисовывающейся сквозь ткань слишком узкой юбки.