Александр Нежный - Nimbus
Но Шкворень уже лез на верхние нары, смеясь и повторяя:
— Дохтур! Ну дохтур!
Федор Петрович глядел на него взором отца, опечаленного дерзостью сына. Но его уже звали к лежащему в углу шкилету, то бишь больному, толкуя вдобавок, что ему на этап, будто в могилу. Непременно погаснет[24]. Гааз присел с ним рядом, пощупал лоб, посчитал пульс и помял тощий живот, с особой тщательностью прощупывая правое подреберье. Что сказать? Пульс нехорош, печень выпирает, жар и дыхание хриплое. Шкилет открыл глаза, облизал пересохшие губы и попросил пить. Из-за спины доктора чья-то рука тотчас протянула ему кружку, он принял ее и, стуча зубами и проливая воду на грудь, осушил до дна.
— Тошно, — едва вымолвил он.
— Сегодня же, — пообещал Гааз, — будешь в больнице.
Тут, вынырнув из-за спин сокамерников, предстал перед ним разбитной малый с плутоватым взором и усмешечкой на губах.
— Неможиться чтой-то… Мне б тоже в больничку.
Федор Петрович сосчитал ему пульс, потрогал лоб, посмотрел глаза, оттянув нижние веки, и со вздохом покачал головой.
— Не дело говоришь, братец. Слава Богу, здоров.
— А я, Федор Петрович? — с нижних нар позвал его другой, предъявляя ногу, в кровь натертую кандалами. — Куды я дошкандыбаю? Ангел, что ли, какой на крылах меня понесет?
— Ко мне баба с малым вот-вот должна быть, — подал голос арестант с тощей длинной шеей и лицом, иссеченным глубокими морщинами, — штоб вместе в Сибирь… А меня на этап. Помоги, Федор Петрович, за ради Христа их дождаться.
Он вышел из камеры с тремя именами в пухлой записной книжке в сафьяновом переплете. Подарок милой Елизаветы Алексеевны Драшусовой, столь много старающейся для облегчения участи несчастных сего пересыльного замка, имеющей помимо доброго сердца и литературных дарований мужа Александра Николаевича, астронома, профессора, с которым иногда так приятно и утешительно собеседовать о ночном небе, о расположении звезд, причудливом, но вместе с тем свидетельствующем о непостижимой премудрости Божьего замысла. По поводу Творца неба и земли Александр Николаевич отзывался скептически, но зато прекрасно изъяснял путь Галилеевой кометы и толковал из последней своей работы, как с помощью полуденного круга можно определить положение Нептуна и Ириды. Но где оно, это сапфировое ясное завораживающее небо? Оштукатуренный и выкрашенный темно-синей краской потолок был над ним. Где звезды, обладающие неизъяснимой притягательной силой? Чего только не передумаешь, созерцая их неисчислимые хороводы! Какое благоговение нисходит в сердце при мысли о том, что где-то в бездонной выси, на какой-нибудь нами еще не распознанной звезде Бог устроил все так же, как на Земле, но люди там избежали соблазна и греха и живут, не зная несправедливости и жестокости, этапов, тюрем, прута и кандалов. Вечный золотой век. Ах, как славно и грустно! Будет ли когда-нибудь нечто похожее у нас? Или лишь в будущей жизни?
Он переходил из камеры камеру, пропуская те, где был накануне. Новые имена появлялись в записной книжке. Степанов — с восклицательным знаком рядом. Степанов! Это был белокурый молодой человек, приятной наружности и обхождения, довольно путано, однако, объяснявший, за какие провинности он следует в Сибирь. Скорее всего, он чересчур удачно играл в карты. Дело между тем было не в нем. С ним шла мать, старуха пятидесяти семи лет, без памяти любившая свое уже взрослое дитя и решившаяся страдать вместе с ним. Из последних сил она добрела до Москвы, и нечего было даже и думать, чтобы ей без отдыха идти дальше. Упадет замертво.
Оставить их на две недели.
В записной книжке отмечен был также определенный в кантонисты Мойша Борухов, запуганный, слабенький мальчик. О, как он схватил приласкавшую его руку Федора Петровича и припал к ней сначала мокрым от слез личиком, а потом и губами! Сколько вас бродит неприкаянных, лишенных родительской ласки, отчего крова и достойного воспитания всех народов сирот: русского, польского, еврейского, татарского… Не хватит ни сил, ни жизни всем помочь, хотя о них сильнее всего скорбит сердце. Милые детки, обереги вас Пресвятая Дева от житейских напастей, злых людей и дурных дел.
Но разве для того появляется на свет человек, чтобы страдать с юных лет?
Оставить его — как в свое время после многочисленных просьб, жарких баталий и обращений к генерал-губернатору, умнейшему и благороднейшему князю Дмитрию Владимировичу — ах, Господи, рано Ты отозвал его из этой жизни в жизнь Небесную! — удалось уберечь от этапа слабенького, в чем только душа держалась, Лейбу, из которого вырос красивый молодой мужчина, доктор Николай Агапитович Норшин, добрый человек и христианин, а в нынешнюю пору ко всему прочему еще и счастливый жених. Некоторые опасения внушало, если начистоту, вероисповедание будущей супруги крестника и воспитанника, дочери немца, врача и лютеранина. В вопросах веры они бывают упорны до ожесточения. Но споров о вере, бесплодных вообще, а среди близких чреватых разрывом отношений, следует всячески избегать, памятуя о главном: Бог один. Если бы люди на земле больше занимались помощью ближним, то у них мало-помалу исчезла бы тяга к религиозным спорам, зачастую переходящим в религиозные войны. В конце концов, мимо лежащего на земле израненного человека безучастно прошли сначала священник, потом левит, и лишь самарянин откликнулся на его страдания милосердным участием. Даже и спрашивать не надо, кто из них верует той глубокой сердечной верой, которая одна только и может быть угодна Господу. И двух девушек-сестричек, похожих друг на друга как две капли воды — русые головки, синие глаза, беленькие личики, — ни в коем случае не отправлять в ссылку порознь, а непременно вместе, дабы одна могла поддержать другую как в тяготах дальнего пути, так и в трудностях новой жизни. Александра больна, ее оставляют. Наталье же велят собираться в этап. Ах, говорят, не желаете расставаться? Прекрасно. Тогда идите обе. Александра так и шепнула отчаянно: «И пойду. Лучше мне умереть, чем разлучиться с Наташей». Записал и подчеркнул: «Не допустить». И в который раз скорбно подумал, что власть, малая ли, большая, — великий, величайший соблазн! Возможность повелевать судьбами вызывает люциферианское ощущение собственного могущества. Между тем несовершенство мира доводит человека до ужасного отчаяния. Бог, взывает он, пусть я прах и пепел, пусть трава, которой суждено высохнуть, пусть червь пресмыкающийся, но Ты меня сотворил и вдохнул в меня жизнь. Ты видишь, как я страдаю? Сердцеведец, знаешь ли Ты, как болит мое сердце? Я гибну, я взываю о помощи, я тону — отчего же Ты медлишь протянуть мне Свою спасающую руку?
Мучительнейший из вопросов.
Он побывал и в пятой камере, где среди прочих ждал этапа убивец Ковалев, сразу заметивший: «А и постарел ты, Федор Петрович». — «А мы с тобой разве виделись?» — откликнулся Гааз. «Шесть годов назад, — с удовольствием отвечал Ковалев. — На мне в ту пору клейма не было». Произнося все это, он широко и дружелюбно улыбался, отчего страшно шевелились на его выбритых с утра щеках буквы «А» и «Т». В соседней камере монах Захария пожаловался на трепет сердца, прибавив, что подобного с ним не случалось даже и в Ревельском тюремном замке, куда его заточали все за ту же провинность — нелживое вещее слово. Федор Петрович велел ему скинуть рубаху и прижал ухо к его обильно поросшей седыми волосами груди. Тук-тук — билось правдивое сердце, потом вдруг замирало, монах бледнел и шептал: «Гос-споди, помилуй», и пот выступал у него на смуглом лбу. Тук-тук — оживало и лихорадочно принималось выстукивать сердце, затем успокаивалось, стучало ровно, и ободренный Захария повествовал склоненной голове Федора Петровича историю своих мытарств. Светлейший князь или граф, их не разберешь, рече с яростию и глагола: «Како ты, злая глава, смел писать такие титлы на земного бога, что он в тобою означенное время примет немирную смерть!» И ударил его трикраты по лицу, спрашивая его подробно, кто его научил такие секреты писать и отчего взял такую премудрую книгу составить. Отец же Захария стоял пред ним весь в благости и весь в божественных действах. И отвечая ему тихим гласом и смиренным взором, рече: «Научил писать сию книгу Тот, Кто сотворил небо и землю, и вся, что в них; Тот же повелел и все секреты составлять».
В буквальном смысле одним ухом Федор Петрович с неясной улыбкой внимал его повести, однако без всяких колебаний вписал имя монаха в книжку в сафьяновом переплете. Захария одобрительно кивнул и молвил, что удостоился видеть себя в книге жизни, пусть временной. Не иначе, добавил он, рукою доктора водит ангел. И далее продолжал Гааз свое путешествие, иногда ловя себя на мысли, что оно весьма напоминает хождение по кругам Дантова ада, но тут же отвергал это сравнение, ибо если в аду мучились грешники, то в пересыльном замке были одни лишь несчастные. Ну, быть может, за малым исключением вроде Шкворня, человека, судя по всему, с окаменевшим сердцем, или убивца Ковалева. Но и для них Федор Петрович оставлял выход, надежду, до поры погребенную в их душах, чудо раскаяния и преображения. Кто будет утверждать, что злодею до гробовой доски суждено остаться злодеем, тот возьмет на себя дерзость полагать пределы Божественной любви и устанавливать границы, которые ей не дано переступить.