Шалом Аш - Америка
Старик, реб Яков, на кровати отвернулся лицом к стене.
Он знает, какие это деньги! Это — считанные рубли, заработанные трудом единственной дочери… Иные отцы детям дают, а он — отнимает…
Для него это все равно что ограбить их, молодых… Он уже не жилец на белом свете, а перед смертью грабит их…
От этих дум у старика стекленеют глаза, синие жилы на висках вздуваются, а к бледному лицу приливает кровь.
Так он и лежит лицом к стене, и тяжелые думы его не оставляют. Старик знает, что он один виноват в страданиях детей, и молит о смерти.
А Фейгеле хотела бы чудом обрести счастье, иметь много денег, разбогатеть, стать самой крупной богачкой.
Иметь бы ей сейчас, к примеру, хотя бы тысячу рублей… И тут приходит он, Элиэзер… А она говорит: «Вот, возьми все! Фейгеле верна своему слову. Возьми и не говори, что взял невесту без приданого!..»
У кровати отца сидят они вдвоем.
И сердце ее полнится радостью: она испытывает удовлетворение, какого никогда не знала, и крупная слеза стекает по щеке.
Фейгеле плачет, прикрывая лицо передником. А он берет ее ласково за руку и уговаривает:
— Не плачь, Фейгеле, перестань, прошу тебя!
Отец лежит все так же, лицом к стене, и в тишине слышно, как тяжело он дышит.
Фейгеле смотрит на Элиэзера и чувствует, что он ей предан, что она может на него положиться.
Она впитывает каждое сказанное им слово, и с души у нее сваливается камень за камнем…
Отец повернулся лицом к ним, взглянул на них, и на бледном его лице показалась улыбка, он словно хотел сказать: «Не смущайтесь, детки, я согласен, всем сердцем согласен».
И Фейгеле счастлива.
Отец все еще хворает, и Фейгеле забирает из своих денег пятирублевку за пятирублевкой.
Старик лежит и думает, смотрит на детей и молчит.
Лицо у него становится все бледнее и бледнее, морщины все глубже, а силы убывают с каждым днем, кончаются.
Фейгеле забирает из сберегательной кассы свои деньги, сумма тает. Фейгеле знает, что скоро ничего не останется.
Реб Яков чует близкий конец и думает про себя: скорее бы! Тогда бы ему ничего больше не надо было… Тогда бы он больше никому не мешал…
Он выплевывает сгустки крови… С каждым разом крови остается все меньше и меньше, а в книжке дочери с каждым разом сумма тает и тает.
Старик выплюнул последнюю каплю крови, а Фейгеле забрала последний рубль…
В тот день старик скончался. И в тот же день счет в сберегательной кассе был исчерпан…
Фейгеле в один день потеряла и отца, и свое приданое.
Фейгеле снова сидит за столом и при свете лампы-молнии шьет до поздней ночи. И с каждым уколом иглы растет сумма на ее новом счету в сберегательной кассе.
Приданое теперь должно быть крупнее прежнего, потому что с каждым рублем, прибавляющимся в кассе, прибавляется и седина в копне ее черных волос…
КАНТОР С ПЕВЧИМИ
По переулку, от самой проезжей дороги, тащилась большая, тяжелая подвода. Скрытые облаком пыли, на подводе, тесно прижавшись друг к другу, сидели хористы-певчие. Кантор с двумя малыми «пискунами» по бокам занимал одно место. Второе место занимали бас, «подбасок» и сопрано, за ними — слабый тенорок и альт с котомками и ящиками. Городские девушки, занятые приготовлениями к субботе, бросили недоделанные куглы и в летних блузках и замызганных передниках показались в раскрытых дверях. Они откинули косы, закрывавшие раскрасневшиеся щеки, и, перемигиваясь, делились впечатлениями: «Полюбуйся, мол, какие кикиморы!»
Тенора, второпях достав из жилетных кармашков круглые зеркальца и щеточки, зачесали за уши пейсы, застегнули наглухо пальто, чтобы видны были только черные галстуки и края воротничков, прокашлялись, вытянули шеи и стали осматриваться.
— Как осенние яблочки! — сказал тенор, ущипнув исподтишка альта, чтобы не заметил кантор.
Подвода остановилась посреди переулка. Кантор не пожелал сойти — он ждал синагогального старосту. Ведь должен же тот подойти, встретить их и указать, где они могут остановиться. Но староста спал после обеда, а служка боялся его будить.
Между тем подвода с приезжими стояла на базаре. Со всех сторон подходили люди, здоровались с кантором и с певчими и, окружив подводу, ожидали вместе с кантором старосту.
Пришли также и те, что имеют касательство к музыке, люди как-никак и сами поющие. Они стояли отдельной группой — им не пристало смешиваться с прочим народом — и говорили на канторском наречии. Один из них вытащил из бокового кармана «Ежемесячник кантора» и начал читать вслух стихотворение. Кантор, угадав в них по длинному ногтю на большом пальце «коллег», обратился к ним:
— Есть тут у вас в городе любители пения?
— Что за вопрос! Еврейский город! — ответили «коллеги».
Тем временем пожаловал и староста. Неторопливым шагом, с заспанными глазами и с мокрыми от умывания после сна кончиками пейсов, он подошел к подводе, очень медленно протянул руку и проговорил, как спросонок:
— Мир вам!
— И вам также!
— Куда изволите путь держать? — спросил староста, как будто ни о чем не зная.
— В еврейские города, — ответил кантор.
— Вы что же… проповедник?
— Нет, кантор с певчими.
— Вот как! Кантор с певчими? — протянул староста, поглаживая пейсы, усы и бороду, и после долгого раздумья, словно о чем-то догадавшись, спросил: — А для чего кантор с певчими разъезжает по еврейским городам?
— Молиться! — ответил кантор.
— Ах, молиться… Ну что ж, пусть кантор едет себе подобру-поздорову…
Староста протянул руку на прощание и ушел. Кантор тут же шепнул что-то извозчику, а тот стегнул по лошадям и крикнул:
— Вьо! На Крошенвиц!
Но тут стоявшие кругом люди налетели на подводу, схватили вожжи и остановили лошадей.
— Что такое? Куда вы поедете? Субботу и здесь пробудете, на наших харчах!
— Поезжай! — приказал извозчику кантор и одновременно подмигнул «коллегам» — местным знатокам пения, давая понять, что он полагается на них…
Подвода заскрипела, тяжело протарахтела по городской мостовой и выбралась на Крошенвицкий тракт. Проехав версты две до речки, которая славится тем, что ежегодно в ней кто-нибудь из городских обывателей тонет, кантор велел остановиться, чтобы облить водой колеса.
Певчие слезли, поразмялись и заговорили о том, что не мешало бы закусить.
Кантор достал из жилетного кармана ключик и открыл сундучок, который носит название «Пища в дорогу» и, надо думать, не зря заперт висячим замком, а также врезанным замком, да еще английским вдобавок. Достав из сундучка пять луковиц и три селедки, кантор передал их Еклу-колбаснику— парню низенького роста, умудрявшемуся как-то не подчиняться законам времени, — никто не может определить, сколько ему лет: одни считают, что ему восемнадцать, другие полагают, что тридцать восемь. Он готовит, вяжет и шьет, как женщина, поэтому его прозвали «хозяйкой» и поручили в пути кухню. Екл-колбасник надел передник и принялся рубить на камне луковицы и селедку. А кантор тем временем советовался со старшим альтом, что делать дальше. Старший альт, долговязый и тощий, рос и учился в синагоге, а теперь готовился в резники и сватался к старшей дочери кантора. Он был большим любителем древнееврейского языка и успел уже напечатать в «Ежемесячнике кантора» три корреспонденции в стихах. Он держался в стороне от остальных певчих и явно предпочитал общество кантора, место которого надеялся занять в свое время…
«Щелкунчик» — один из «пискунов» — мальчишка с подслеповатыми глазами и пейсами, выстриженными до половины головы, залез на самое высокое дерево — наблюдать, не едет ли кто из города.
Екл-колбасник управился с селедками, кантор достал хлеб и раздал всем по ломтю. Братва принялась жевать, так что за ушами трещало. Заморив червяка, разделись и растянулись под деревьями между дорогой и полем. Был жаркий летний день, речка поблескивала, как зеркало, спелые колосья склоняли золотившиеся на солнце ржаные метелочки, закрывая «по колено» стоявший за ними лес. Еда привела певчих в доброе расположение духа, им хотелось посмеяться, пошутить, но они боялись кантора. А кантор и старший тенор ходили понурив головы, хотя питали надежду, что местечковые знатоки и любители синагогального пения не станут мириться с бесцеремонной выходкой старосты… Извозчик выпряг лошадей, подсыпал им овса, а сам растянулся у подводы, подставив горячему солнцу лицо, заросшее волосами так, что не было видно ни клочка кожи. Он прямо-таки плавился в этом пекле, и капли пота текли у него по лбу. Нохумке-литвак,[14] бас, который может есть за четверых и кормится ежедневно у двоих благодетелей, подбирался к извозчику, пытаясь обнаружить у него спрятанный табак. «Пискуны» безжалостно выдирали волосы из конских хвостов, а Иоська-верзила и Лепл-шляпа, подголоски альта и тенора, два восемнадцатилетних парня, носившие стоячие бумажные воротнички и цветастые галстуки, забрались под дерево, достали перо и чернила и намеревались сочинить любовное послание девушке из Жохлина.