Сборник - Трава была зеленее, или Писатели о своем детстве
Есенин… Я хватаю другой томик, листаю. Есенин в пятнадцать вот как мог:
Поет зима – аукает,
Мохнатый лес баюкает
Стозвоном сосняка.
– Стозвоном… – повторяю одними губами. – Стозвоном…
Я бывал зимой, в морозы, в лесу, – я, кажется, понимаю, что такое этот стозвон. Я слышал загадочные звуки зимнего, вроде бы совсем мертвого, леса. Видел рыжие, теплые стволы сосен в неживой белизне. Но вот смогу ли я написать хоть три строчки за жизнь, подобных этим?
Во мне растет тоска бессилия, зависть к тому, кто смог.
Есенин потряс меня задолго до этого дня… В детском саду был случай: всех детей уже разобрали, а моя мама все не приходила. Стемнело, в группе тоже горел только торшер, и в большом окне было хорошо видно, что на улице тяжелыми хлопьями падает снег. И некоторые хлопья цеплялись за ветки растущей у окна березы… Воспитательница ушла, со мной осталась няня, пожилая большая женщина. И, наверное, заметив, как я тревожусь, что готов заплакать, она усадила меня на диванчик возле торшера и открыла книгу.
«Рома, я тебе один волшебный стишок прочитаю, – сказала. – Его написал Сережа Есенин, почти такой же маленький мальчик, как ты. А потом он вырос, и стал великим поэтом».
И, держа перед собой открытую книгу, но не заглядывая в нее, стала не декламировать, а рассказывать: «Белая береза под моим окном принакрылась снегом, точно серебром. На пушистых ветках снежною каймой…» Мне долго снилась эта ночная береза под снегопадом, а теперь я узнал другие его стихи…
Пускай ты выпита другим,
Но мне осталось, мне осталось…
Из магнитофона начинает звучать новая песня, и невидимка опять кладет мне теплые сильные пальцы на горло.
За меня невеста отрыдает честно…
Я успел полюбить эту песню. Отрываюсь от книги, слепо смотрю в окно и вижу сумрачную камеру, грубый стол, узкую кровать, крошечное окно с толстыми прутьями решетки. И посреди камеры стоит крепкий парень, сжимает кулаки и тихо, чтобы не сбежались охранники, поет:
Мне нельзя на волю: не имею права,
Можно лишь от двери до стены,
Мне нельзя налево, мне нельзя направо,
Можно только неба кусок, можно только сны.
Как мне снова кажется, я его понимаю; я сочувствую его тоске по воле, и в то же время мне хочется оказаться на его месте – в той камере, одиноким, запертым. И сейчас, четырнадцатилетний, я уверен, что, окажись я там, я тоже напишу такую же песню, от которой наверняка будет перехватывать дыхание другим людям. Многим.
Или вот эту… Да, и вот эту:
Девять граммов горячие,
Как вам тесно в стволах!
Мы на мушках корячились,
Словно как на колах.
Сейчас я мало что знаю о Высоцком. Конечно, видел «Место встречи изменить нельзя» (поначалу и называл его Жегловым), «Вертикаль», «Единственная», «Хозяин тайги», «Бегство мистера Мак-Кинли», слышал, что он играл в театре в Москве, что умер несколько лет назад. У меня даже есть мягкая пластинка с четырьмя его песнями, а на родительских бобинах записаны десятка два его вещей – «Гимнастика», «Жираф», «Як-истребитель», «Диалог у телевизора», который я особенно часто слушал до того, как Леша подарил мне эту бобину…
Через несколько дней я буду в гостях у бабушки – она жила в частном секторе, – и бабушка спросит, что нового я узнал за последнее время. И, довольно скрытный с родителями, я признаюсь бабушке, что слушаю Высоцкого, тайные его песни. Напою некоторые.
Бабушка испуганно уставится на меня, а потом шепотом, хоть в избе мы одни, велит: «Ты, Роман, с этим не шути. Высоцкий этот, он… Он опасный». Я кивну и отведу взгляд. А она продолжит: «Он ведь и в тюрьме сидел». Этой новости я изумлен: «Да ну, баб, он же в кино снимался. Милиционера играл». – «И что? Он раньше сидел, а потом вроде как простили его. Многих тогда прощали. Но все равно…» – «А за что сидел? – Я готов поверить. – За что, баб?»
И совсем тихим голосом бабушка передает мне великую тайну: «Что про Сталина плохо говорил. И в плену был… в войну».
Через несколько месяцев перестройка развернется во всю свою мощь; Высоцкий из полуподпольной фигуры превратится в героя эпохи, о нем выйдут сотни статей, десятки фильмов, будет запущена серия пластинок с его песнями, ему через семь лет после смерти присудят Государственную премию… Я изучу хронологию жизни Высоцкого чуть ли не по дням, и бабушкина тайна станет смешной и нелепой: не сидел Высоцкий в тюрьме, ни в каком плену быть не мог – во время войны был ребенком. И я расскажу обо всем этом бабушке с усмешкой образованного человека, ссылаясь на статьи из газет и журналов, а она, выслушав, тоже усмехнется, но иначе, как умудренный долгой жизнью человек, и ответит: «А ты не верь всему, что печатают. Не все там – правда».
И вот ведь удивительно: до сих пор подсознательно я не уверен, что Высоцкий родился действительно в 1938 году, что биография его действительно правдива. А что, если родился, например, в 1926-м, повоевал, попал в концлагерь, потом «про Сталина плохо говорил», отсидел, и его песни про тюрьму, лагеря, побег – не фантазии. Как вообще можно сочинить такое:
Так зачем проклинал свою горькую долю?
Видно, зря, видно, зря.
Так зачем я так долго стремился к свободе
В лагерях, в лагерях?
Бродят толпы людей, на людей не похожих,
Равнодушных, слепых.
Я заглядывал в черные лица прохожих,
Ни своих, ни чужих.
Я слушаю песню до конца, а потом наугад открываю одну из книг. Хватаю взглядом строки:
Не ругайся. Такое дело!
Не торговец я на слова.
Запрокинулась и отяжелела
Золотая моя голова.
Нет любви ни к деревне, ни к городу,
Как же смог я ее донести?
Брошу все. Отпущу себе бороду
И бродягой пойду по Руси.
Я еще не знаю подробностей смерти Есенина. То есть знаю, но не те, что позже станут общепринятыми. Почти общепринятыми. Сейчас, в восемьдесят шестом, единственным источником о смерти Есенина для меня является письмо Горького какому-то иностранцу. С чужих слов Горький пишет что-то такое: привязал веревку к батарее, сел на пол, накинул петлю на шею, уперся в батарею ногами и потянул… Удавился, а не повесился. Удавиться страшнее… Через девять лет, в ноябре 1995-го, удавится мой друг в Абакане, Иван Бурковский. Телефонным шнуром, в кресле. В двадцать два года… Его мама несколько раз пройдет мимо, удивляясь, что сын так долго молчит, прижав трубку к уху. А он будет мертвый…
Смотрю в окно и вижу Таню Коновалову. Она медленно проезжает по аллее сквера на «Каме» – красивом велосипеде без рамы, с крошечными колесиками… Таня взглядывает в сторону моего дома; я прячусь за перьями столетника.
Таня – моя любовь. Мы познакомились этой весной в клубе досуга школьников «Бригантина». Боб – Пашка Бобринский, мой одноклассник, однажды прибежал в школу взбудораженный и сообщил нам, пацанам, что появился кружок брейка.
Об этом танце мы, конечно, слышали, читали в модных тогда «Ровеснике», «Собеседнике», но еще не видели – фильм «Курьер» выйдет лишь в конце восемьдесят шестого. По описаниям и фоткам танец этот представлялся нам чем-то фантастическим, суперкрутью.
После уроков пятеро ребят из нашего класса, и я в том числе, пришли в «Бригантину». То есть – к «Бригантине», находившейся на первом этаже пятиэтажки. Сели на лавочку и стали ждать руководительницу кружка.
«Вот она», – кивнул Боб на спортивного вида девушку лет двадцати пяти. А следом в подъезд, пересмеиваясь чему-то, вбежали несколько девушек. Боб объяснил уважительно: «А это ее ученицы».
Выждав еще минут десять, мы решились пойти посмотреть.
Это оказался, конечно, не брейк-кружок, а студия пантомимы, но современной, с некоторыми элементами верхнего брейка – робот, заводная кукла, скольжение, волна… Хотя наверняка в брейк они пришли из пантомимы.
Девчонки, тоже, так совпало, одноклассницы из соседней с нашей школы, на год младше нас, без особого смущения исполнили три номера под песни группы «Модерн токинг». Через год от такого сочетания – брейк и «Модерн токинг» – мы бы расхохотались, но тогда нам снесло крыши, и мы дружно записались в кружок.
Я сходил на считаные занятия и бросил: влюбился всерьез в одну из девчонок – Таню Коновалову. Высокую (выше меня, блин), румяную, белозубую, черноволосую… Танцевать, изгибать свое неуклюжее тело при ней было стыдно. Тем более что она задерживала на мне взгляд.
Перестав постигать премудрости пантомимы и верхнего брейка, я время от времени приходил в «Бригантину», чтоб подсмотреть из коридора, одним глазом, как идут репетиции; подкарауливал Таню недалеко от ее дома – она тогда жила в двухэтажном бараке почти в самом центре города… Мы звонили друг другу, болтали о всяких глупостях; иногда Таня замолкала и, казалось, ждала от меня каких-то настоящих, важных слов. А я не мог их произнести, но, положив трубку, шептал: «Люблю… люблю…»