Юрий Милославский - Возлюбленная тень (сборник)
Мы ебали – не пропали,
И ебем – не пропадем.
Мы в милицию попали —
И милицию ебем!
Портной Голубев написал как-то заявление в народный суд о бесчинствах в квартире гр-ки Вуляр Н. И. – но получилось глупо. Реагировать на заявление прислали уполномоченного Сашку. Он подошел к портному Голубеву, сидящему на табуреточке у подъезда, повисел над ним минуты три, вынул из нагрудного кармана голубевскую бумагу с надпиской-резолюцией красным карандашом и затолкал ее Голубеву в рот.
Вуляр-средний был с сорок третьего года рождения. Маленький, с мамкиными волосами – нежно-русое с туском обилие на треугольном черепе, – он прибыл в полуподвал по Рыбному переулку, допил найденные на столе остатки красного вермута и заснул к полудню.
Вечером пришла Нинка.
– Ты что, проститут, вино все сожрал? – рассердилась она. – Тута еще пол-огнетушителя было.
– Я тебе счас лельки отрубаю и к ушам приделаю, – засмеялся Вуляр-средний. – На тебе червончик – мотнись в «Гастроном».
А наутро поднялся страшный шум. Набежали соседи – только портной Голубев с семьей не появились.
Стояла Нинка в розовой комбинации, с синяками на белых ногах и матерно рыдала. Сашка и еще один мусор, Валя Приходько, зашвыривали в машину Вуляра-среднего. Он был веселый, но тихий.
– Залил глаза, сволочь такой!..
– Дурное дело нехитрое.
– Схватил опять на жопу приключений.
Никто, короче говоря, ничего не знал, а те, что знали, – не говорили.
Вуляр-младший рассказал нам потом, что братик пришел голодный на живую, отодрал маманю, как сам хотел, да еще все деньги из дому взял. Начался шорох, Нинка заорала – и понеслось.
Как особо опасного, Вуляра чуть было не приговорили к расстрелу, но все-таки, рассудив, заменили на десятку: речь шла об изнасиловании с попыткой убийства, а попытку переквалифицировали в нанесение телесных повреждений в самом процессе преступного деяния.
– Посадила ты, ман…ха, сына. Живую тебя спалить надо.
Так сказал справедливый дядя Володя, и все были с ним согласны.
В считаные месяцы отлетела Нинкина прелесть: померкли груди, смякла кожа, багровыми узлами покрылось лицо. Сидела она на крылечке, расставив колени, – в стеганке, накинутой на фланелевое платье; из рваной тапки лез гнилой ноготь.
– Совесть замучила, – говорил справедливый дядя Володя.
Ничего ее не замучило – просто время пришло. Одно время прошло, другое пришло. Не было для Нинки ни кары, ни награды – пять потрохов родить, тысячу мужиков удовлетворить, тонны вина выпить, миллион, может, пачек «Примы» отсмолить – мало?!Слепой
Омельяшко ослеп не сразу: сначала ему были прописаны очки минус четыре с половиной – стекла по краям толще, чем в центре. Пока высчитали, сколько процентов зрения потеряно, – прошло два месяца.
Знаменитый специалист-глазник доктор Богуславская Нонна Борисовна принимала пациентов в клингородке имени академика Гиршмана, но раз в пятнадцать дней консультировала и в санчасти – поликлинике УВД.
На первом приеме она сверкала в больные глаза Омельяшки рефлектором-зеркалкой, укрепленным над ee тонкими черными бровями, приставляла ему поочередно то к правому, то к левому оку стальную линейку-складень, где прорезаны были иллюминаторы, застекленные линзами разной мощности.
Омельяшку пригласили в глазной кабинет: там вела обследование постоянная врачиха, проверяла признанных годными к службе; у кабинета накопилась молодая очередь с белыми разграфленными бланками в открытых покуда конвертах; каждая графа заполняется соответствующим врачом… В кабинете зачитывал Омельяшко таблицу. Уже в четвертом ее ряду он принимал «Ы» за «М», «Н» – за «Ы», «Е» за «Б» и так далее.
Между первым и вторым приемом Омельяшко посещал манипуляционную – закапывать в глаза лекарственное средство атропин – и совсем он перестал разбирать напечатанное: газеты читать не мог, только помнил, как выглядят их названия. На экран телевизора смотреть было трудно: резало и слепило.
На втором приеме – в беспросветно зашторенной нише – Омельяшке смотрели в зрачки сквозь прибор: укрепленный на штативе аппарат типа бинокля или вставшего на дыбы микроскопа с двумя объективами; опять сверкали, но не надбровным отражателем, а при помощи обычной настольной лампы – без абажура и очень сильной, сильнее, чем имелись когда-то в помещениях отдела дознания. Ничего не видел Омельяшко – лишь какие-то черные блины с красными пузырчатыми жилками, тошнило его, и стал он весь мокрый, больно гудели кости – черепные, лобные, затылочные; волосы свои слышал Омельяшко – как они вкалываются, отступают в глубину кожи, назад.
А на третьем приеме выписали ему очки.
Ни разу в жизни не был Омельяшко в магазине, называемом «ОПТИКА», ни разу не наблюдал, как изготовляют, покупают и продают эти вещи: круглые, почти квадратные, сверху – прямые, снизу – гнутые, из пластмассы на металлической арматуре, просматриваемой напросвет: коричневые, черноватые, желтые, как разбавленный мед или подсолнечное масло, – рамки, сведенные по-над носом мостком, придержанные у зауший кочережками. Очки. Состоящие из оправы, дужек, линз – выпуклых, вогнутых, цилиндрических, то есть – с диоптрией.
Узнал Омельяшко, что означает близорукость, что – дальнозоркость, узнал свой собственный диагноз: отслоение сетчатки.
Как это ни казалось теперь Омельяшке странным и глупым, но раньше-то он полагал, что все четырехглазые носят одинаковые очки! А все не так просто. В школе Омельяшко с товарищами называл соучеников, носящих очки, профессорами, очкариками, даже японскими корреспондентами. В училище ни одного очкастого не было – понятно почему. На работе – на работе за двадцать лет Омельяшко и десяти четырехглазых не встретил; такие были не среди сослуживцев, а среди командования, начальства – причем начальства и вправду вышестоящего, почти сомкнутого с портретами на стенах помещений, где некоторые портреты действительно были в очках или даже в пенсне. Да и среди портретов, вывешенных в последние годы, ни одного в очках не было. Поэтому несложно было определить, отграничить в разговорах и рассказах человека, упомянуть: «в очках», «очкарь»; приведенному в помещение заметить: «Четыре глаза, а не усмотрел…» В окружении Омельяшки находились люди, страдающие заболеваниями сердечно-сосудистой системы, желудочно-кишечного тракта, даже мочеполовой сферы, но с больными глазами?! Он – первый. У него – отслоение сетчатки. Наверное, эту сетчатку он и видел, когда пылание лампы заставило его глаза взглянуть в самих себя: на черном блине – горячая красная пухлая паутина. Сетчатка отслоенная.
Смешно: хорошо, конечно, попасть на портрет в помещении – хоть в очках, хоть в пенсне, хоть вообще одноглазым. Но работать в учреждении по охране общественного порядка с рожей, переполовиненной пластмассой оправы?! Поправлять, протирать? Как какой-нибудь старый бухгалтер-счетовод устремляться рубильником в бумаги?! И приведенный в помещение к очкарю относится иначе; а если очки снять, то приведенный виден через отслоенную сетчатку, а вскоре все поле зрения закрывает все тем же черным блином.
Однажды поднялся Омельяшко со стула быстро – чтобы зап……ть наглого приведенного, – и сорвались очки с непривычной переносицы: лунку в хрящике не продавило, дужки за ушами не присиделись.
Омельяшко пошел в «ОПТИКУ» – и попросил покруче выгнуть дужки; неделю потерпел – и пошел отгибать обратно, прямо изъязвило у него на месте прилегания. Техник Семен держал очки над включенной электроплиткой: частично отогнет – и натыкивает очки Омельяшке на лицо. Так примерялся Семен несколько раз, пока удалось посадить очки правильно.
Через три недели правая дужка отпала: винтик выскочил. В перекошенных очках шагал Омельяшко по всему отделу – прервал рабочий день, отправился к Семену.
Четырехглазая толпа оптиковых клиентов шипела, когда Омельяшко в своем темно-синем драповом пальто и в крупной твердой шляпе прошел из торгового зала в мастерскую – там вращались, истекая охлаждением, розовые с серым точильные жернова, полуупрятанные в жестяные защитные карманы: обрабатывали выпуклые, вогнутые, цилиндрические, чтобы вошли они в оправы.
Омельяшко ждал окончания починки и думал, что это – как с лысиной: замечаешь на встречных и знакомых, а за своей башкой не следишь – сколько осталось. А там – мало осталось, можно сказать, причесывать нечего, стричься незачем.
…В камерах УВД переговаривались: «Кто ж тебя так по глазу?» – «Омельяшко, гидра очкастая! обидно ему, что сам не хера не видит уже…»
Нонна Борисовна Богуславская сказала Омельяшке, чтобы он старался поменьше напрягать зрение: не читал бы без надобности, не всматривался, особенно при ярком свете. И Омельяшко, придя домой, сразу призакрывал глаза: так обедал, так проводил время до сна. В спальне снимал очки. Без них, без очков, незаметно точечных чешуек на потолке, мелких потемнений на обоях – все гладкое, без краев, постепенно переходящее одно в другое; приятно. Легко было засыпать: Омельяшко стремился поскорее не видеть – видел он хуже других, а не видел при закрытых глазах со всеми одинаково. Засыпать было легко, но по утрам никак не привыкал Омельяшко к невозможности сосредоточиться глазами без стекол, совсем не разбирал, как на него смотрят, даже в очках. Омельяшко громко обращался к приведенным в помещение: «Что ты кривишься?» – или: «Что ты лыбишься?» – запинался на том, что раньше произносил, не вникая: «Я тебя насквозь вижу», «Ты для меня стеклянный»; или выученное от ушедшего на пенсию Коли Лукацкого: «Видно птицу по полету, доброго молодца – по соплям». Птица – ладно, а вот сопли надо замечать! Омельяшко ухватил наглого приведенного за нос, ущемил, а нос же был весь сопливый; выпачкал пальцы и хоть вытер их о сорочку приведенного, было противно и обидно.