Юрий Герт - Избранное
Мне странно было тогда, два года назад, почему столь простые мысли не приходят в голову самому Толмачеву? И почему я, никогда не бывший членом партии, неоднократно порицаемый не столько изустно, сколько печатно за "идеологические ошибки", "идейные пороки", "огульное охаивание" и "отсутствие положительного идеала" (было даже специальное постановление ЦК КП Казахстана, в котором, среди "порочных", фигурировало и мое имя — рядом с именем Анатолия Ананьева...), — почему я, выходит, защищаю Октябрьскую революцию, я — а не Толмачев?.. Ведь это он носит партийный билет с профилем Ленина, он с младых ногтей — доверенное лицо этой партии, то главный редактор издательства, то редактор газеты, член — то горкома, то обкома, то есть борец за чистоту партийной идеологии, еще недавно пресекавший самые малые отступления от нее, — отчего же вдруг наши роли вроде бы поменялись?.. Хотя ведь кто, как не он, руководит журналом, занимает редакторское кресло, которого мне никогда не занять, и кресло это, за которое он держится, напрягая все мышцы, предоставила ему та же партия, она усадила его за редакторский стол, занесла пожизненно в списки номенклатуры, она его выручит, не даст пропасть в любой ситуации, в крайности — пересадит с одного кресла на другое... Тут уж если не искренняя преданность, так хотя бы долг, порядочность велят служить, платить по таксе своему благодетелю...
Вот что было мне странно. И я — в своем письме — думал все еще раз расставить по своим местам, сделать явным, очевидным. И — антисемитские интонации: да нужно было заткнуть уши, залить их воском, чтобы не расслышать хорошо знакомые голоса...
Указывать на них редакции, Толмачеву?.. Тоже странность. И странность, далеко выходящая за пределы "еврейского вопроса". Ведь все мы были здесь, в Алма-Ате, в декабре 1986 года, то есть год назад, в памяти у каждого хранился еще не поблекший, не стершийся снимок тех событий...
38Помню, утром 17 декабря я заглянул в больницу скорой помощи, к профессору Головачеву, моему "куратору" по медицинской части, и он, чрезвычайно встревоженный, рассказал мне: ночью состоялся городской партактив, ситуация сложная, возможны беспорядки, что же до больницы, то есть распоряжение — на всякий случаи готовиться к приему раненых...
Накануне было объявлено, что Кунаев отстранен от должности Первого, вместо него выбран прилетевший из Москвы Колбин, в прошлом секретарь обкома в Ульяновске, а до того — второй секретарь в Грузии, когда во главе ЦК там стоял Шеварнадзе... Говорили, "пересмена" произошла ночью, скоротечное заседание бюро длилось пятнадцать минут... Александр Лазаревич Жовтис, с которым мы встретились 16-го вечером в театре, задумчиво сказал: "Это может плохо кончиться..." Я не понял его. Ухода Кунаева ждали, считали предрешенным, огромный его портрет, с тремя звездами Героя, висел в центре города рядом с таким же огромным портретом Брежнева, для Казахстана оба олицетворяли эпоху застоя... Как же так? Почему — "плохо кончиться"?.. По пути из больницы в редакцию я думал об этом, сопоставляя прогноз Жовтиса, партактив, растерянность Головачева...
В редакции, находящейся в помпезном здании Союза писателей Казахстана, я услышал, что с утра и здесь, в актовом зале, проходил актив. А часа в три за окнами нашей комнаты, выходящими на главный в городе Коммунистический проспект, возникло невиданное зрелище. Окна располагались на первом этаже, но достаточно высоко над тротуаром, до проезжей части улицы было метров двадцать, ее было хорошо видно — со стороны вокзала по проспекту двигалась довольно длинная колонна, человек на 400-500, состоявшая из молодых людей, лет по 18-20, юношей и девушек, сплошь казахов. Перед колонной несли портрет Ленина и транспарант: "Каждому народу — своего вождя". Демонстранты были возбуждены, у многих в руках — палки с гвоздями на концах, у одного парня я заметил насаженные на длинную ручку вилы. Палки и вилы вскинуты были вверх, как острия штыков...
Колонна остановилась перед Союзом писателей, слышались крики, группа юношей отделилась от основной массы и кинулась к входным дверям. Стоявшие в колонне кричали, кого-то вызывая к себе, я разобрал только "Олжас! Олжас!.." В двери ломились, колотили кулаками, но то ли двери, защелкнутые на ключ вахтером, оказались крепкими, то ли не столь уж много усилий применяли рвавшиеся в Союз, — в здание никто не проник. Я ждал, что кто-нибудь из писателей-казахов, может быть сам Олжас Сулейменов, откроет дверь, выйдет к молодежи... Никто не вышел. Было несколько мгновений, когда ледяной ручеек страха заструился у меня между лопаток. Так начинаются революции, — подумал я, стоя у подоконника и вглядываясь через мутные двойные, стекла в молодые лица, румяные от возбуждения и холода. — Если они ворвутся в вестибюль, все будет сломано, разгромлено, сокрушено... Выросший с революционными песнями на устах ("Мы — молодая гвардия рабочих и крестьян..."), я вдруг ощутил себя петербургским обывателем (дворянином?.. буржуа?..), испуганным событиями, последовавшими за взятием Зимнего дворца. Не книжной романтикой — живым ветром бунта и мятежа дохнула на меня в тот миг улица сквозь двойные рамы...
Простояв под окнами Союза минут двадцать или тридцать (к молодым людям, как оказалось потом — студентам, никто так и не вышел), колонна тронулась вверх по проспекту, в сторону ЦК и простершейся перед ним площади имени Брежнева. Вечером стало известно, что там, на площади, собралось множество народа, шел митинг, руководство республики, привыкшее к торжественным заседаниям и праздничным докладам, казенными, мертвыми словами убеждало людей разойтись, толпы не расходились, напряжение нарастало... На другой день толпы рвались к зданию ЦК, которое охраняла милиция, затем прибыли войска особого назначения, с овчарками, на площадь вывели колонны рабочих, построили в шеренги. Я сам видел развороченную облицовку фонтанов, длинного здания Агропрома, вытянутого вдоль площади: куски гранита летели в милиционеров, солдат, те отвечали на камни дубинками, рабочие — обрезками свинцового троса... Знакомый врач-хирург рассказывал, каким потоком в его травматологическое отделение везли раненых казахов, многие из них были в состоянии исступления, не хотели, чтобы к ним прикасались русские врачи. Журналисты с телевидения передавали, как толпа раздавила инженера-телеоператора, отца троих детей, кажется немца. Слухи, многократно преувеличенные — о сотнях жертв, о трупах, которые вывозили из города и хоронили втихаря, чтобы скрыть от родных, - слухи, один ужасней другого, распространялись по городу, как раздуваемый ветром степной пожар, однажды мне довелось его наблюдать... Русские, т.е. все не-казахи, передавали, будто бы казахи ворвались в детский сад и перерезали всех русских, казахи сообщали о том же, но с противоположным смыслом. 18 декабря — день рождения нашего внука, моя жена попыталась из микрорайона пробраться в центр, чтобы купить цветов, — там, в микрорайоне, трудно было поверить, что центральные улицы Алма-Аты, обычно спокойные, даже пустоватые, вышли из-под контроля. Часть пути она ехала, потом троллейбусы встали, она вышла. Возле стадиона, перегородив дорогу, лежал перевернутый автобус. Она свернула к второму по величине алма-атинскому рынку — Никольскому. Толпы людей, в основном молодежи, это район студенческих общежитий, возвращались с площади, как разбитые на поле брани полки, многие несли в руках палки с гвоздями, металлические совки, чугунные печные кочережки. Все-таки она купила цветов и кое-как добралась до дома... Сын одного из наших сотрудников, работавший на заводе учеником, сам просился на площадь, попеняв на молодость, его взяли — там, в шеренге, он отбивался от устремившихся к ЦК, волнами накатывавших толп... Помню, постоянный автор нашего журнала, вбежав в редакцию, с трясущейся от ярости челюстью рассказывал, как удалось ему вырвать из рук студентов-казахов женщину, торговавшую пирожками, и втолкнуть в двери "Детского мира"... "Мне бы автомат! Пулемет! Я бы их всех крошил — подряд!.." — кричал он. Тщетно пытались его успокоить...
Не стану скороговоркой давать оценку тому, что тогда произошла. Все сложнее, чем это может показаться. Если Кунаев — один из отцов застоя, то следовало, вероятно, в дальнейшем это доказать, чтобы социальные факторы, не обжигая национальных чувств, оказались на первом плане. Но этого не было сделано — несмотря на все обещания и Колбина, и центрального партийного руководства. Осталась боль, обида: отчего нужно было "привозить варяга"? Да еще — тайком, ночным рейсом? И под разговоры о демократии испытанным способом продиктовать самодержавную волю Москвы ходившей до того в фаворитах республике?..
Тогда, после потрясших всю республику декабрьских дней, перед самым Новым годом в Союз писателей Казахстана приехал Колбин, состоялся "дружеский, откровенный разговор" в зале, вместившем 600 человек, финалом были поцелуи, которыми обменялись новый Первый секретарь ЦК и Первый секретарь Союза писателей Олжас Сулейменов... Но тягостная атмосфера взаимных национальных претензий, раздражения, противостояния, унаследованная от эпохи застоя, когда казахи были недовольны нашествием русских, губительным, как считали они, для казахского языка, культуры, традиционного образа жизни (распаханная целина вместо пастбищ и т.п.), русские же негодовали на разнообразные приоритеты и привилегии, которыми пользовалось коренное население, — тягостная эта атмосфера после декабрьской бури не очистилась, а насытилась электричеством. Национальный фактор перестал довольствоваться кухонным брюзжанием и маскировкой с помощью канцелярских, полных хитроумного политиканства циркуляров. Он вышел на улицу. Его зловещее неистовство продемонстрировало свою силу у всех на виду. Запах гари отравил воздух, стало трудно дышать... Худо ли, хорошо ли, но прежде существовала принятая всеми за реальность иллюзия: зло исходит от тоталитарного государства. Оказалось — оно рассыпано, растворено в душах людей. Не напечатанные в газетах призывы, не традиционное послушание — рванувшиеся из глухих подземелий страсти бросили людей на площадь, заставили хватать камни, папки, дубинки, ненавидеть, стремиться причинить боль друг другу — все вдруг оказались разбитыми по разным лагерям и помимо личных воль, привязанностей, желаний вовлеченными в состояние опаски, подозрительности, вражды. Что-то надломилось, рухнуло. Так надломилось, рухнуло внешнее благоденствие, гуманистическое единство Европы в 1914 году. В ее храмах молились уже не о мире на земле, а о победе и сохранении жизни — для своих, о поражении и смерти для тех, кого еще вчера считали своими "ближними"... Цветущие нивы превратились в кровавые поля сражений. На этих полях, покрытых обломками человеческих черепов и ржавыми осколками снарядов, на почве, удобренной растертыми в порошок иллюзиями, взошел новый, невиданный злак — фашизм.