Пьер Ассулин - Клиентка
— Не пытайтесь отпираться, я прочел ваш донос…
— Как вы можете ссылаться на анонимное письмо?
— Кто вам сказал, что оно анонимное?
Этого было недостаточно, чтобы сбить цветочницу с толку. Я мог бы солгать и извратить факты, чтобы установить истину. Но это была бы нечестная игра. Я хотел достичь своей цели таким образом, чтобы мне не пришлось краснеть за собственные средства. Нравственные принципы позволяли мне просунуть ногу в щель закрывающейся двери, не более того.
— Во время оккупации все письма были анонимными, это же известно, — сказала госпожа Арман.
— Я проверял: это вы, ваша рука отправила семью Фешнеров на смерть.
Некоторые слова по силе сродни удару. Иногда это обычные имена. Одно лишь упоминание фамилии лавочников в связи с далеким прошлым способно было вывести цветочницу из равновесия. Я умышленно прибегнул к этому средству, чтобы припереть мою жертву к стенке. Чтобы заставить ее понервничать. Провокация оказалась действенной и даже превзошла мои ожидания.
— Все вы, евреи, одинаковы, — выпалила она, брезгливо скривив рот. — Вы вообразили, что французы перед вами в долгу. Да что там: все человечество! Что вы о себе возомнили? Война была тяжким испытанием для всех. Нехватка продуктов, трудности с отоплением зимой, жуткое ожидание военнопленных, которые все не возвращались, да мало ли что еще! Ни одна семья этого не избежала. Понятно? Никому не было дела до евреев! Во всяком случае, нам, у нас и без того хватало проблем. Если ваши Фешнеры оказались такими неосторожными, что позволили себя сцапать, это их проблемы. Когда они нас использовали, это никого не волновало. Так вот, не ждите, этих я жалеть не буду! А вы прекратите меня преследовать!
Я опешил. Чтобы спокойно жить после своего преступления, госпожа Арман нашла прибежище в амнезии. Она усыпила свою совесть и стала бесчувственной. Между тем ни место, ни обстановка не подходили для разумной беседы. Я смотрел на цветочницу, размышляя о том, что коль скоро человек теряет память, то тело не забывает ни о чем. История госпожи Арман была запечатлена на ее лице в виде географической карты — морщины избороздили лоб, окольцевали глаза и рот. Говорят, что внешность человека — это его сокровенная суть, всплывшая наружу. Если это так, то какие глубины таит в себе наша кожа?.. Госпожа Арман напоминала мне строителей песочных замков, упорно стремящихся к тому, чтобы их детище не пережило их самих. Я с трудом выдавил из себя:
— Вы донесли на них…
— Вы ничего не понимаете! — вскричала госпожа Арман. — Вы никогда ничего не поймете!
— Почему бы вам не сказать правду?
Она успокоилась. Ее дыхание обрело почти нормальный ритм. Непринужденным жестом она поправила волосы, словно они растрепались из-за наших бурных дебатов. Она сказала неестественно умиротворенным тоном, опустив глаза:
— Никто не может постичь истину. Никто уже не способен ее услышать. Никто никогда не был в силах ее понять.
Цветочница ушла, а я остался один посреди улицы, как пригвожденный. Поистине, у этой женщины был гениальный дар превращать свои ошибки в загадки. Последнее слово все-таки осталось за ней.
* * *На следующий день я отправился в «Бушприт». Я не сразу решился туда войти. Владельцы подобных заведений не любят одиноких посетителей. Как правило, если для таких вообще находится свободный столик, хозяева, как бы стыдясь, засовывают их куда-нибудь в угол или прячут за колонной. Если человек приходит в ресторан без пары, значит, с ним что-то неладно. Значит, он не такой, как все. В обеденные часы подобный клиент раздражает. В вечернее время от него и вовсе одно неудобство. И в том, и в другом случае он выглядит подозрительно. Одинокий посетитель смущает хозяев, сразу же наводя их на мрачные мысли. Одиночество несет в себе скорбь, способную повредить репутации их заведения. Чужая печаль заразительна, поэтому другие клиенты могут выразить недовольство. К счастью, закон пока еще запрещает владельцам ресторанов не обслуживать одиночек.
Довольно необычная атмосфера ресторана «Бушприт», сохранившего облик старого доброго бистро: хлопчатобумажные клетчатые скатерти; добродушная непринужденность завсегдатаев и столь же естественная вежливость хозяина — развеяла мои сомнения. Я обосновался за одним из столиков.
С точки зрения стратегии это было наилучшее место, позволявшее ощутить пульс квартала. Ничто не предвещало бури. Я расслабился. Но тут появился Франсуа Фешнер. По его задиристому виду, решительной походке и озабоченным складкам на лбу я тут же понял, что он настроен весьма недружелюбно. Едва завидев меня, Франсуа решительно захлопнул книгу, которую я читал, даже не заложив страницы, и уселся напротив. Я чувствовал, что внутри у него все кипит.
— Что все это значит? — проворчал он сквозь зубы и, быстро оглядевшись, убедился, что нас никто не подслушивает.
Мне даже не пришлось ничего говорить. Франсуа и так уже все знал. Торговцы представили ему точный отчет. Объединив их разрозненные рассказы, он получил почти достоверное представление о моих отношениях с госпожой Арман, начиная с самого начала. Но, как и все остальные, мой друг не знал глубинной правды — тончайшей невидимой нити, состоявшей из тысячи и одного скорбного узла.
Франсуа не читал мне нотаций, но его слова сильно смахивали на нравоучения. Он упрекнул меня в том, что я постоянно что-то вынюхиваю, веду дознание, как полицейский, хотя ни одна властная структура не облекала меня какими-либо полномочиями. В определенном смысле мой друг зрил в корень. Кто вручил мне бразды правления? Правильно, никто. Но в конце концов, разве кто-нибудь судит судей?
Под конец монолога Франсуа у меня возникло неприятное чувство собственной вины. Мне было неловко, тем более что мой друг говорил от имени жертв. По его мнению, я страдал психическим заболеванием, из тех, что свирепствуют в определенных кругах и Парижа, и Нью-Йорка. Он назвал меня диаспораноиком, и в его устах это прозвучало не как комплимент.
Франсуа снова стал лавочником с улицы Конвента. Недолго же он пробыл в новом обличье. «Надо вычеркнуть это из памяти», — предложил он. Я возразил, что мне трудно это сделать, так как вычеркивающий карандаш увязает в крови, и дальше мы не продвинулись. Подобное преступление карается только отчаянием. Мой друг считал, что люди, пережившие такой ад, обречены на вечную скорбь и все претензии к ним просто нелепы.
Пытаясь прервать собеседника, я рискнул поднять палец. Тщетно. Протестуя против долга памяти, Франсуа даже не дал мне вставить слова, хотя я был абсолютно согласен с тем, что если память сродни долгу, то с таким же успехом можно предпочесть ей забвение. По мере того как Франсуа говорил, разделявшая нас пропасть непонимания становилась все глубже. Желая, чтобы я запутался в собственных противоречиях, приятель причислил меня к тем эгоцентрикам, зацикленным на еврейском вопросе, которых я всегда осуждал. Он не понимал, что я должен разоблачить эту женщину не как антисемитку, а как доносчицу. Меня притягивала лишь истинная природа Зла — того, которое человек совершает, и того, от которого он страдает, — обе стороны зла были неразделимы.
Никто не смог бы унять безудержное словоблудие Франсуа. Он хотел, чтобы я отказался от своих планов и навсегда поставил крест на клиентке. Не ворошить былое… Он то и дело это повторял. Действительно, речь шла о его родственниках и его клиентке. Он разве что не потребовал, чтобы я послал ей цветы в качестве извинения. Признаться, я даже задумался: не скрывается ли нечто другое за миссией миротворца? Не служит ли она прикрытием для его тайных шашней с дочерью госпожи Арман? Но я прикусил язык, опасаясь показаться бестактным.
Между тем изначально именно Франсуа убедил меня взяться за это дело, он, и никто другой, ведь он жаждал докопаться до сути, ему не терпелось узнать правду — это мне не пригрезилось. С тех пор прошло всего несколько недель, но они были столь насыщенными и напряженными, что могли сойти за годы. Напрашивалась мысль, что Франсуа, очевидно, решил приостановить ход истории, подобно тому как он перевешивал старые, изъеденные молью шубы в комнату, примыкавшую к его мастерской, — меховые манто, забытые или оставленные клиентами, пылились там на плечиках по двадцать с лишним лет. И в том, и в другом случаях их хранили, так как было жалко выбрасывать.
Франсуа также обличал мое двусмысленное поведение. Он отмечал, с каким патологическим наслаждением я совал нос в затхлые отстойники оккупации, с какой готовностью перебирал события минувшей войны, подобно тому как другие копаются в дерьме. Еще он попрекал меня тем, что я начитался книг и насмотрелся фильмов. Я ждал, что друг вот-вот вспомнит «Ворона» [14] — эту старую картину он смотрел всякий раз, когда ее показывали. Мои ожидания оправдались. Я тут же прикрыл рот приятеля рукой и сказал: