Генрих Бёлль - Ангел молчал
Ганс смахнул куски штукатурки и мусор с одной из скамеек и сел. Когда он в последний раз был в церкви, еще шла война, и теперь ему казалось, что это было ужасно давно, хотя с той поры прошел всего месяц. Свеча беспокойно мерцала перед статуей, деревянный остов которой слегка покоробился от сырости. Краска местами уже облетела, и по лицу Девы Марии пролегли светлые полосы. Только цветы были свежи и прекрасны — великолепные гвоздики на длинных стеблях с крупными венчиками в упругих коробочках…
Он попробовал было молиться, но в ту же секунду его охватил страх: снизу, откуда-то из-под земли, донеслось пение. Страх его быстро прошел, потому что сразу вспомнилось про склеп под алтарем — он, вероятно, уцелел. Ганс прислушался к пению: голоса звучали слабо, приглушенно, по-ангельски чисто, поющих было, по-видимому, совсем немного, и пели они без аккомпанемента. А когда он узнал и текст песнопения, и мелодию, то вспомнил, что на дворе был май, все еще май — тот месяц, в который закончилась война…
По голосам поющих чувствовалось, что пели они с радостью: за первой строфой следовала вторая, за второй — третья, и он пожалел, что пение вдруг умолкло. Стало тихо, и эта тишина придавила, пригнула его: ему так хотелось, чтобы они продолжали петь.
Ганс вдруг перепугался: зияющие трещины показались ему угрожающими, ему померещилось, что они могут раздаться вширь, и тогда своды рухнут и похоронят его вместе с этими изуродованными статуями. Он сразу взмок: свод в самом деле как будто накренился. Он вскочил, торопливо перекрестился и побежал к двери, а потом по изразцовым плиткам к тяжелой железной ограде…
С другой стороны клироса послышались голоса; выходившие из церкви люди смеялись и разговаривали друг с другом. Потом он их увидел: небольшая, быстро рассеявшаяся группа серых силуэтов, от которой осталась только черная фигура священника…
Ганс опустился на каменный цоколь решетчатой ограды и стал ждать. Он знал, что дома священников расположены за его спиной, и только что обнаружил, что в них живут люди. Хотя он уже почти не чувствовал голода — оставалось лишь сосущее ощущение в животе и легкое головокружение, — он решил чего-нибудь попросить у священника: хлеба, картофеля или сигарету. Он видел, что тот приближается, при взгляде снизу священник казался высоким, полы черной рясы развевались вокруг его ног, а вот и его ботинки — огромные, стоптанные и бесформенные…
Священник перепугался, когда перед ним вдруг выросла какая-то фигура, его худощавое и в то же время одутловатое лицо нервно дернулось, и он судорожно вцепился в толстый Псалтирь.
— Извините, — обратился к нему Ганс, — не можете ли дать мне какой-нибудь еды?
Его взгляд, скользнув над покатыми плечами священника и мимо его головы, упал на площадь перед церковью: цветущие старые деревья, стволы которых до половины были засыпаны обломками…
— Конечно, могу, — услышал он слова священника. Голос у того был хриплый и слабый, и Ганс только теперь поднял на него взгляд: обычное крестьянское лицо, худощавое и крепкое, крупный нос и удивительно красивые глаза. — Конечно, могу, — повторил он, — вы хотите подождать здесь?
— Да. — Ганс тут же опять сел: он был изумлен. Ведь он обратился с просьбой только потому, что надеялся: священник должен хотя бы попытаться ему помочь. Но что может найтись такой, кто сразу согласится дать ему еды, очень его удивило…
Он проводил взглядом священника, пересекавшего улицу и помахавшего ему рукой уже у порога дома…
Перспектива получить какую-нибудь еду опять возродила чувство голода. Голод, эта зияющая пустота, сводившая челюсти судорожной зевотой, этот воздушный пузырь, эта непоборимая отрыжка, вызывавшая отвратительный вкус во рту и наполнявшая душу безысходностью… «Еда, — подумал он, — это неотвратимая необходимость, которая будет преследовать меня всю жизнь. Еще тридцать, а то и все сорок лет мне придется хотя бы раз в день есть, и я буду вынужден каким-то образом обеспечивать себе тысячи трапез…»
Эта безнадежная череда необходимых поступков наполнила его ужасом. В тот день он уже девять часов кряду понапрасну бродил по разрушенному городу и так ничего и не получил, даже того, что ему было обещано. Выходит, эту мучительную борьбу ему придется вести еще много тысяч раз, и не только ради самого себя. Тут он впервые вспомнил о Регине, и весь ее облик внезапно и четко возник перед его мысленным взором, невыносимо прекрасный и неотразимый: ее светлые волосы и бледное лицо с легкой усмешкой, возникавшее в темном провале двери, чтобы спросить: «Хочешь немного хлеба?» Или: «Хочешь сигарету?» Его вдруг потянуло к ней, совершенно неожиданно и с такой пронзительной силой, что он сразу представил себе, как поцелует ее…
Улыбка на лице священника показалась ему неземной, почти такой же нереальной, как чистое и звонкое пение, донесшееся к нему из склепа под алтарем. Когда он почувствовал, что его кто-то потянул за руку и повел за собой, его охватила такая слабость, что он даже зашатался, следуя за поспешно шагавшим священником. Они обошли кругом клироса — эта дуга показалась ему бесконечной — и спустились вниз по лестнице. Он ощутил прохладу толстых каменных стен и вздрогнул от неожиданности, когда священник приложил к его руке пальцы, смоченные святой водой…
— Вы католик? — спросил священник, когда Ганс перекрестился.
— Да, — ответил он. — Меня крестили в этой церкви.
— Этого не может быть.
Они остановились на пороге.
— Нет, это правда.
— Боже мой, так вы, значит…
— Да, — выдохнул он. — Это была моя приходская церковь, пока я не ушел на войну.
В памяти его промелькнули те давние воскресенья, которые он провел вместе с матерью в полумраке этого благостного романского храма…
— А теперь? — спросил священник.
— Теперь я живу почти за городом, в предместье…
— Пойдемте.
Он последовал за священником в темный зал со сводчатым потолком, где тесными рядами стояли скамьи. Дневной свет проникал сюда с трудом, впереди мерцал крошечный красноватый огонек неугасимой лампады перед дароносицей. Священник дал ему знак следовать за ним в ризницу, и Ганс лишь склонил голову перед алтарем — не было сил преклонить колена. Внутри ризницы было светлее — горела электрическая лампочка, и на усталом крестьянском лице священника улыбка казалась гримасой боли…
— Вы доставили мне радость, — сказал священник.
Он жестом предложил Гансу сесть на темно-коричневую скамью перед низеньким шкафом, занавеска на котором была отдернута. Ганс увидел внутри разноцветные рясы мальчиков-хористов и длинные белые кружевные накидки священников. Все это казалось покрытым тонким слоем пыли.
— Да-да, — поспешно подтвердил священник, и его усталое лицо даже преобразилось от восторга. — Именно так оно и есть: вы доставили мне радость.
Он распахнул какую-то дверь и сдвинул в сторону несколько рулонов пыльных рисунков.
— У меня нынче еще никто ничего не просил, и здесь пока есть два пакета с утренними пожертвованиями. Давайте на них взглянем.
Его черные рукава взлетели в воздух у самого лица Ганса, и на столе появились два свертка в коричневой бумаге, а священник сказал:
— Возьмите все это и помните: этот дар — не от меня и не меня вы должны благодарить…
— А кого же?
— Господа нашего. Каких-то неизвестных нам обоим людей… — Его лицо слегка порозовело от смущения. — Пожалуй, можно сказать — живую церковь… — Глаза его сузились от волнения. — Может, святых людей, а может, и грешников — почем знать? Бедняков, а может, даже и богачей…
Ганс взял свертки и попытался снять бечевки, которыми они были перевязаны. Но пальцы его не слушались, он почувствовал, что на него внезапно навалилась ужасная слабость.
— Не могу, — сказал он. — Пожалуйста, сделайте это сами.
Широкая рука священника потянула за кончик бечевки, аккуратно сняла ее со свертка и обнажила содержимое: по столу покатилось маленькое сморщенное яблочко, за ним показался толстый ломоть хлеба, очень толстый, не тоньше молитвенника, лежавшего рядом с ним на столе, затем — сигарета, завернутая в папиросную бумагу, и пара армейских носков, тщательно выстиранных и заштопанных. Светящиеся белые ломти поплыли по комнате…
— Вот и все, — обронил священник. — Берите же.
Ганс попытался было взять в руки ломоть хлеба, но не сумел: он показался ему слишком огромным. Коричневая круглая корочка окружала его, словно крепостной вал, и казалось бессмысленным протягивать к нему руки — они были слишком малы. Сигарета лежала на гладкой столешнице, точно громадный рулон белой бумаги, — она смахивала на рекламную сигарету, скатившуюся сюда с высокого фронтона, и была слишком велика для него — его руки, лежавшие на столе, казались совсем маленькими, очень грязными и далекими. Далеким показался ему и голос, который сказал: