Алексей Макушинский - Город в долине
22
Мы теперь опишем день встреч (как впоследствии назвал его П. Д.), случившийся, если память не изменяет мне, вскоре после моего возвращения из этого первого путешествия, в самом конце 88-го, или, скорее, в самом начале 89-го года; зимний, следовательно, пред-, или, скорее, посленовогодний, совсем не холодный, наоборот, весь текущий, капающий и тающий день, начавшийся с нашей собственной встречи в метро, на станции, помню точно, но не помню почему именно, Кропоткинская, этой всегда, по московским меркам, безлюдной, египетской станции, перевернутым, следовательно, пустячком пирамид, как выразился Двигубский (всегда, в общем, смотревший вокруг и думавший о том, что видел, в отличие от меня, метро, например, в ту пору просто не замечавшего, и даже старавшегося не замечать, как и все прочие советские, архитектурные, в частности, реалии; я, повторюсь, жил тогда в совсем другом, совсем своем мире) — и вряд ли, Макушинский, вы станете отрицать символический смысл того обстоятельства, что в египетском стиле построена именно эта станция, первоначально призванная служить вестибюлем так называемому Дворцу Советов, главной пирамиде коммунизма, почему сама станция до 1957 года так — Дворец Советов — и называлась, и лишь когда стало ясно, что главную пирамиду, с гигантской статуей Ильича, исчезающей в облаках, на месте храма Христа Спасителя возвести не удастся, была почему-то переименована в честь знаменитого, никем не читанного анархиста, Ильичем отправленного на старости лет в город Дмитров, где он вскоре и умер. Тут я вынужден был признаться, что в проектировании пресловутого бассейна «Москва», испускавшего пар свой и скрытого им как облаком на месте взорванного храма и не построенной башни, участвовала моя родная тетя, к тому времени уже покойная, сестра моего отца…; ответная его реплика (навсегда) потонула в восклицаниях «Паша, Паша!», щебетаниях и объятиях («куда же ты пропал? почему никогда не звонишь?») двух, как мне показалось, очень хорошеньких, одна другой краше, девиц, оказавшихся сокурсницами Двигубского по историческому факультету — одна из них, как он выразился, когда они сели в свой поезд и щебетанья закончились, комсомольская сволочь, а другая ничего, просто девушка из провинции, не из Дмитрова, а, если не путает он, из Рыбинска. В которую из них вы были влюблены? Ни в ту, и ни в другую, сказал он. В третью, он улыбнулся, их подругу. Которой, увы, с ними не было. Которая вышла замуж за швейцарца и живет в Лозанне; пойдемте. На Гоголевском бульваре, куда вышли мы из раковины метро, первый, кто встретился нам, был Ика, художник Ика, уже, как выяснилось, ни Двигубским, ни мною, несколько лет не виданный, мною, может быть, года с 82-го или 83-го, персонаж нашей юности, такой же арапообразный, с оттопыренными губами и неожиданной сединой, пробивавшейся в его курчавых и густых по-прежнему волосах, не прикрытых шапкой, как если бы эта зима с черными сучьями деревьев и легким, над ветками, небом, была не в Москве, а в Париже, куда, как он сообщил нам, скользя по снегу, он намерен скоро отбыть, опять отбыть, как жаль, что мы с ним не встретились там. У него будет выставка, завтра вернисаж, он надеется нас там видеть. Да, завтра, в четыре. В клубе фабрики «Металлург», доедете до метро «Электрозаводская», оттуда на автобусе, пять остановок. Далековато от Парижа, заметил Двигубский. Ика расхохотался. Причуды нашей жизни, сказал он. А вы что поделываете? Что мы поделываем, явно не интересовало его, он спешил, перепрыгнув через бульварную решетку, исчез он в Сивцевом Вражке. Из моих же рассказов о Париже и прочем Двигубского, хорошо это помню, почему-то больше всего заинтересовал эпизод с автостопом, туманная поездка из Парижа во Фрейбург, о которой я сам вспоминаю теперь, как о чем-то не со мною, не совсем со мною случившемся, или как о чем-то, случившемся со мною во сне, в полусне, в туманной и полуснежной дремоте. Петр Федоров возник перед нами на Арбатской площади возле «Праги», на спуске в подземный переход, напротив метро и кинотеатра «Художественный»; и его тоже я пару лет перед тем не видал; Двигубский сообщил мне потом, что и он, в свою очередь, после возвращения из Ленинграда, стал гораздо реже с ним видеться, хотя и перезванивается с ним с известной регулярностью. Петр Федоров смотрел, как всегда, молодцом, одет был во что-то очень дутое, очень американское, на ногах имел модные тогда, тоже дутые, тоже американские, огромные сапоги, так называемые монтаны, или муны, напоминавшие, в самом деле, те, в которых Нил Армстронг высаживался на Луну; что Двигубский тут же ему и заметил. На это Петр Федоров, спускаясь вместе с нами в подземный переход, рассказал от кого-то слышанную им историю о посещении Армстронгом, вскоре после его лунной экскурсии, советского поселка для космонавтов, так называемого, sorry, Звездного городка, где ему, Армстронгу, с большой помпой показывали разные достижения социализма вроде теплоцентрали, детского садика и новой столовой, он же, Армстронг, все это вежливо осматривал, ходил-ходил, слушал-слушал, наконец, возвел очи горе и проговорил со страданием в голосе: But I have been on the Moon! Способность Двигубского хохотать и сгибаться была, на весь длинный, двоившийся, тогда еще безларечный подземный переход, продемонстрирована. Было так или не было, говорил Петр Федоров, он не знает, что до него самого, то он уезжает на полгода в Америку, конкретно в Гарвард, вот так-то, получил там стипендию для стажировки, и если будет защищать докторскую, вернувшись, то лишь затем, чтобы немедленно превратить ее в Ph. D. Поведай нам, Ph.D, что у нас впереди, не удержался я от экспромта. Vperedee, сказал Петр Федоров, у нас концерт Ростроповича в Большом зале консерватории. На этом мы с ним расстались. Следующим номером была Люда-холера, выплывшая из небытия посредине Суворовского бульвара, между Арбатскими и Никитскими воротами, следовательно. Становится все интереснее, шепнул мне Двигубский. Люда-холера в долгие разговоры пускаться не стала, но тут же попросила в долг пять рублей, лучше десять, до завтра. До какого завтра? спросил Двигубский. До такого завтра, бля, которое не наступит. Ну хоть трешку-то дайте, мать вашу. Трешку мы ей дали, конечно. Выглядела она страшно, одета была во что-то рваное, как бы еще хиповое, но уже на полпути к лохмотьям просто, к обычной, подземно-переходной беде; глаза были мутные, обкуренные, совершенно несчастные. Кто следующий? Следующий долго не появлялся. По Тверскому бульвару бежали какие-то особенно звонкоголосые дети, кричали вороны, откуда-то, к изумлению нашему, послышалось вдруг фортепьяно, как оно слышится, бывает, в каком-нибудь переулке, заставляя нас замирать и вздрагивать, обрывая привычный бег разбросанных мыслей, но никогда, потому что неоткуда, не слышится на бульваре, конечно. Наверное, радио, сказал Двигубский, наверное, Моцарт. Я вспомнил, я помню, то место в начале первой Дуинской элегии, где не фортепьяно, но скрипка, из открытого окна, gibt sich hin, как перевести это? не отдается же, в самом деле. Он любил Рильке и цитату узнал не задумываясь. Das alles war Auftrag. Aber bewaltigtest du's? проговорил он; брови его, под мохнатой шапкой, взлетели. А все это и есть задание, сказал я, переходя на свою территорию, и эта неизвестно откуда звучащая музыка, и это легкое небо, эти редкие сизые облака, это сплетение черных веток, даже эти лужи, сказал я, этот хлюпкий снег с отражениями облаков, все это есть задание, с которым мы не справляемся, задача, которую не можем мы выполнить, призыв, на который мы не в силах ответить. И я все время об этом думаю, об этом пишу. А я знаю, ответил он, улыбнувшись, по тем немногим кускам, которые вы мне читали. Боюсь, что справиться с заданием и вправду невозможно; никто не справляется; жизнь есть принятое поражение, une défaite acceptée… Это откуда? Это из Юрсенар, сказал он; затем, быстрый взгляд бросив на ту, теперь мокрую, скамейку, где он когда-то рассказывал мне о своем предсонном видении, вспомнив или не вспомнив о нем, я не знаю, заговорил о вычитанной им в каких-то очередных эмигрантских воспоминаниях, изданных в Таллинне и доставшихся ему от пресловутой рижской двоюродной тетки, истории царя Ивана Гордиенко. Кого?! Ивана Гордиенко, «царя Глинского и всея правобережной Ворсклы», да, да, представьте себе, был такой. На берегах реки Ворсклы, где я не бывал, и вы, наверное, не бывали, а побывать бы стоило, поскольку река эта, протекающая через Полтаву, была как-никак свидетельницей величайшего сражения в русской истории, той самой битвы на Ворскле 1399 года, в которой войска Золотой Орды, возглавляемые знаменитым темником Едигеем, ее, Орды, фактическим главою, разбили наголову литовского Великого князя Витовта, союзных с ним русских князей — «ни Чингисхан, ни Батый не одерживали победы совершеннейшей», замечает в своей «Истории» Карамзин, — а заодно и перебежавшего к литовцам Тохтамыша, впоследствии убитого Едигеем, которого, в свою очередь и в дальнейшем последствии, убил один из сыновей Тохтамыша. После этой битвы, скажу вам по большому секрету, у Литвы уже не было шансов объединить Русь, злосчастное наше историческое развитие окончательно свернуло на роковую московскую дорожку, прямо из Орды в коммунизм… с Петербургским интермеццо, конечно. Мы же сами вышли тем временем на ту широкую открытую площадку, которой заканчивается бульвар, перед самой Тверской, тогдашней улицей Горького; напротив, у «Московских новостей» чернела, как обычно, толпа, читающая вывешенный за стеклом последний номер подрывного еженедельника. Оттуда-то, прочитав очередную, разрушающую его привычные представленья статью, и шел, как выяснилось, средних лет, небольшого роста, в зимней куртке с меховым капюшоном и откровенно обыкновенным, озабоченно напряженным, как почти все советские лица, лицом, человек, которого Двигубский, оборвав свой рассказ, искоса взглянув на меня из-под своей косматой шапки и взлетевших бровей, как бы призывая меня в свидетели, что, мол, я говорил, но и призывая меня вместе с ним изумиться, окликнул: Юрий, кажется, Алексаныч. Ах, Павел, это ты? сказал тот. Как поживаешь? Да ничего, сказал Двигубский, да, хорошо. Не женился? спросил тот. Женился. Дочке уже три года. А вы-то как? А что я? сказал тот. Вот, хочу Сашины стихи издать, наконец. Где? Не знаю, может, ты знаешь? Носил в журналы, никто не берет. В руках у него был квадратный твердый портфель, так называемый «дипломат», с какими еще многие ходили в ту пору; он постучал по нему указательным пальцем сжимавшей ручку, бесперчаточной и покрасневшей руки. Ну, прощай, Павел, бывай. Мы шли молча по улице Горького, толкливой и грохочущей, как всегда, с мокрым месивом под ногами. Это отец моего школьного приятеля, сказал Двигубский, погибшего в десятом классе. Погибшего? Погибшего, покончившего с собой. Или убитого. Так никто до сих пор и не знает. Историю царя Глинского, впоследствии, спустя вечность, пересказанную мною в память о Двигубском в моем отчете об Елецком путешествии 2007 года, он несколько раз, я помню, в тот день принимался рассказывать, на Тверском бульваре, на улице Горького, в том, наконец, кооперативном, как это называлось тогда, кафе возле гостиницы «Метрополь», куда мы зашли пообедать; на реке Ворскле, следовательно, в 1919 году жил, в селе Глинске, некий зажиточный, как сообщают источники, хуторянин по имени Иван Гордиенко. Теперь вопрос, какой это Глинск, сказал Двигубский, бросив быстрый взгляд в сторону магазина «Академкнига», куда, конечно, и он, и я всегда заходили, если оказывались рядом; в этот раз не зашли. Я смотрел на всех картах, какие у меня есть, говорил он, и никакого Глинска на реке Ворскле не обнаружил. Есть Глинск западнее, на реке Суле, и если это тот Глинск, то это вообще поразительно, потому что это тот самый Глинск, из которого — Глинские, и среди них, понятное дело, Елена Глинская, мать Ивана Грозного, вторая, как вы прекрасно помните, жена Василия Третьего, взятая им, сказал Двигубский, своей длинной и не очень хорошо привинченною рукою указывая куда-то влево, через улицу Горького, в сторону Богородице-Рождественского монастыря, в ту пору еще остававшегося развалинами, сараями и помойками, после развода с Соломонией Сабуровой, матерью мифического Кудеяра, любезного нашему сердцу. С этим Кудеяром я вас прямо какие-то личные отношения, сказал я. Вот в этом-то, значит, Глинске, или все же в каком-то другом и соседнем, жил очередной Кудеяр, по имени Иван Гордиенко. Глинск же, ясное дело, переходил из рук в руки, от одной банды к другой. К весне 1919 года зажиточному хуторянину Ивану Гордиенко все это, наконец, надоело. Что же он сделал? А взял и собрал свою собственную банду, так-то, и всех прочих прогнал к чертовой бабушке. Освободил и еще пару сел, среди них некое село Опошня, в самом деле лежащее на реке Ворскле, объявил себя, прошу заметить, верховным комиссаром и начал, значит, освобожденными своими землями править, навел, похоже, даже нечто вроде порядка, хотя порядка на Руси, как известно, не водится. Недолго, однако, пробыл Иван Гордиенко верховным комиссаром, а решил венчаться на царство. Здесь, в сущности, следовало бы уже перейти на стихи, но я продолжу, если вы не возражаете, прозою. Заявился со своими молодцами в опошненскую церковь, приставил наган к виску местного священника и потребовал, чтобы тот короновал его. Каковая коронация и совершилась при огромном стечении народа, под перезвон всех имевшихся в наличии колоколов. Тут я начал, понятное дело, смеяться, Двигубский тоже. Затем, сказал он смеясь, происходит самое трогательное. Царь Иван решает, что жена его, простая крестьянка, не отвечает более царскому его достоинству. Все того же священника, угрожая все тем же наганом, заставляет он себя с женой развести и обвенчать — с кем? — а с местной учительницей, вы перестанете хохотать или нет? да-с, с местной учительницей, воплощавшей, я так полагаю, высшее начало в системе его мироздания. Учительницу, скорее всего, никто и не спросил, желает ли она становиться царицей. Отныне царствуют они вместе. По царству своему разъезжают, как в моем источнике сказано, в коляске, запряженной четвериком, вместо корон украшенные свадебными венцами, взятыми из церкви. При этом своими ногами они уже не ходили, в церковь, например, их вносили в бархатных креслах. И слава, конечно! Слава о нем гремит на всю округу. Диканька, та самая Диканька, между прочим, возле которой на хуторе — известные вам вечера, бьет ему челом и признает его власть, еще какие-то местечки и даже, как сказано в моем источнике, сама Котельва. Вы только подумайте, Макушинский, сама Котельва! А? каково? Сама Котельва бьет ему челом и присылает дары. И так он несколько месяцев царствует, между прочим. Затем все кончается. Приближается фронт, причем красный, и царь Иван — что же? Бежит, скрывается, исчезает. А учительница? Учительницу он, кажется, бросил, а может быть, и не бросил. Никто ничего не знает. Следов его нет. Он скрывается, как там сказано, в приворсклых лесах. И это правильно, такой человек не может просто погибнуть, он должен скрыться, исчезнуть. Чтобы опять появиться когда-нибудь… из мглы приворсклых лесов. Вот какие бывают истории, Макушинский, а вы говорите, Томас Манн, Томас Манн. Он, разумеется, любил Томаса Манна не меньше, чем я любил его; перечитывал его постоянно. Последняя наша встреча в этот день встреч произошла возле Центрального телеграфа, где, как всегда, в растоптанном и разъезженном снежном месиве у тротуара стояло, переминаясь, человек десять, пытавшихся поймать такси, и на ступеньках у главного входа не стояли, но именно переминались, курили, поглядывали на прохожих какие-то темные личности, фарцовщики не фарцовщики, филеры не филеры, те загадочные персонажи, которыми вообще пронизана была, как все мы помним, советская жизнь. Откуда появился вдруг грузноватый, в роскошном синем двубортном пальто с попугайно-желтым шарфом, без шапки и в таких при этом блестящих кожаных сапожках, каких в Совдепии вообще никто никогда не видывал, еще молодой человек, я не знал и не знаю. Хе, Макушинский! сказал он. Вик? сказал я. Вот быть не может!