Эльза Моранте - La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет
Он перестал расхаживать по комнате, остановившись перед увеличенной фотографией, которая занимала почетное место в центре стены, и была заключена в рамку, словно авторская картина величайшей ценности. Она изображала подростка лет пятнадцати-шестнадцати, облаченного в роскошное пальто из верблюжьей шерсти, которое он носил, словно некое знамя. В пальцах его правой руки можно было разглядеть белое пятнышко сигареты; левая нога покоилась на бампере заказной гоночной машины (случайно припаркованной на их улице каким-то безвестным автомобилистом) — этакий хозяйский жест, типичный для охотников, заваливших тигра в тропических джунглях.
На заднем плане виднелась вереница городских домов; можно было различить магазинные вывески. Но из-за чрезмерного увеличения снимка, который изначально являлся обыкновенной поделкой бродячего фотографа, вся эта сцена оказывалась довольно бледной и расфокусированной.
Солдат, рассмотрев всю картину в целом, предположил, что она связана с фамильным почитанием усопших. И указывая пальцем на фотографию парня, он спросил у Иды с серьезностью человека, ведущего расследование: «Tot?»[3]
Этого вопроса, она, естественно, не поняла. Однако же единственная защита, которую теперь ей подсказывал страх, — это отвечать «нет» на любой вопрос, — так делают неграмотные, попав в полицию. Она не знала, что таким образом, сама того не желая, поставляет врагу некую информацию.
«Нет! Нет!» — отвечала она тонким, каким-то кукольным голоском, неистово выкатив глаза. И на самом деле, это вовсе не было воспоминанием о покойнике, это была совсем недавняя фотография ее сына Ниннуццо, которую он лично отдал увеличить и вставить в рамку. Более того, она сама, осыпая его горькими упреками, все еще платила рассрочку за пальто, которое Нино самовольно заказал себе еще осенью.
Впрочем, и сам этот дом возвещал весьма определенно и громким голосом о присутствии находившегося в бегах жильца, которого она так хотела спрятать от посторонних взоров. Комната, в которую немец решительно вошел из прихожей, была гостиной и своего рода студией в одно и то же время, а ночью она служила еще и спальней, о чем свидетельствовал диван-кровать со скомканным постельным бельем и на самом деле состоящий из металлической сетки без ножек и придавленного матраца. Вокруг этого дивана, смахивающего на тюфяк (с грязной, измазанной бриллиантином подушкой, брошенной поперек, и свалявшимися простынями) лежали сброшенные на пол еще прошлым вечером покрывало из искусственного шелка и несколько диванных валиков, которые днем должны были придавать этому лежбищу приличный вид; среди валиков можно было видеть спортивный журнальчик, пижамную куртку, небесно-голубую, размера еще довольно миниатюрного, и носок средней величины, дырявый и грязный, в яркую шотландскую клетку…
У спинки этой кровати, в том месте, где полагается быть святым изображениям, были прикноплены несколько фотографий, вырезанных из журналов, — кинозвезды в купальных костюмах или вечерних платьях, причем самые соблазнительные были жирно обведены красным карандашом столь решительно, что они казались прямо-таки трубными призывами, зовущими на абордаж, или кличем кота, выходящего сражаться за кошку. У той же самой спинки, только в стороне, был также экземпляр листовки, изображающей римского орла, который сжимает в когтях Британские острова.
На одном из стульев лежал футбольный мяч. А на столике, среди стопок школьных учебников (истрепанных и невероятно общипанных, точно их глодали мыши), были горой навалены спортивные бюллетени, цветастые массовые журналы, сборники приключений в картинках, какой-то роман-триллер с красующейся на обложке женщиной, орущей и уклоняющейся от протянутой к ней обезьяньей лапищи; был там и альбом с разнообразными изображениями краснокожих, феска фашиста-авангардиста, патефон с ручкой, несколько пластинок и некий механизм структуры сложной и неопределенной, в котором, помимо всего прочего, угадывались части электромотора.
Сбоку от дивана, на расхлябанном кресле, прислоненном к стенке, поверх эстампа с пейзажем и надписью «Гранд Отель на Борромеевых островах» громоздились велосипедные детали — определенно узнавалась пустая камера, счетчик километров и руль. На подлокотнике кресла висела майка с эмблемой какой-то команды. А в углу, опираясь на приклад, стоял мушкет — совсем как настоящий.
Среди столь красноречивой выставки всевозможных вещей странные жесты солдатика превращались для Иды в выверенные движения какой-то неотвратимой машины, которая и ее сына тоже, помимо ее самой, затягивала в черный список евреев и еврейских отпрысков. Ее собственное недопонимание постепенно, по мере того, как проходили минуты, приобрело над нею гипотетическую власть, вызвало в ней наивный первородный страх, опережающий всякое рассуждение. Стоя на ногах, еще не снявшая ни пальто, ни своей шляпки с траурной вуалеткой, она больше не была синьорой из квартала Сан Лоренцо, она была заблудившейся азиатской птицей, коричневоперой, с черной головкой, застигнутой в кустах своего временного убежища ужасным всемирным потопом.
Между тем, пьяные рассуждения немца касались вовсе не рас, религий или наций, их предметом были возрасты. Он ошалел от зависти и в душе его вертелись всевозможные «за» и «против»: «Черт подери, ве-зет же тем, кто не вы-шел еще возра-стом… Им не при-зы-вать-ся… и они могут дома вер-теть всякие… свои шту-ки вместе с ма-те-ря-ми! У них мячи… и трахать они могут кого угодно, и все прочее! Все прочее! А война для них — словно на Луне. Или на Марсе! Несчастье в том, что мы вырастаем! В том, что мы вырастаем! И где это я? Почему я тут, а?! Как я сюда попал?» Вот тут, сообразив, что он еще не успел представиться хозяйке дома, он решительно встал напротив нее и, глядя в сторону, коснеющим ртом выговорил: «Mein Name ist Gunter!»[4] Потом остался стоять как был, в недовольной позе, ожидая от этого своего благодушного представления некоего результата — которого с самого начала просто не могло быть. Расширенные глаза синьоры смотрели враждебно и изумленно, они подозрительно моргнули, когда в комнате раздались незнакомые немецкие слова, для нее не имевшие никакого смысла, но звучавшие грозно и таинственно. Тогда солдат, взгляд которого все больше теплел, вдруг допустил на свое лицо некую краску нежности — дала знать о себе неистребимая привязанность к дому. Он присел на край заваленного вещами столика, всем своим видом показывая, что поступает наперекор собственной воле, вынужденной уступить порыву доверительности — и вытащив из кармана кусочек картона, положил его перед Идой.
Она бросила на эту вещицу косой оледеневший взгляд — она думала, что это карточка представителя гестапо, украшенная свастикой, или розыскное фото Ниннуццо Манкузо на бланке с желтой звездой. Но нет, это была семейная фотография, групповое фото, на котором она смутно увидела на фоне домов и камышовых зарослей толстую жизнерадостную немку среднего возраста, окруженную пятью или шестью мальчуганами, порядком уже подросшими. Солдат, скривив губы в улыбке, указал на одного из них, самого рослого, одетого в теплую куртку и шапочку с козырьком, — это был он сам. Потом, поскольку зрачки синьоры блуждали по этой безымянной компании вполне равнодушно, он провел пальцем по пейзажу и небу дальнего плана и сообщил ей: «Дахау».
Тон его при произнесении этого названия был тот, что бывает у трехмесячного котенка, требующего положить его в теплую корзинку. Но слово «Дахау» ровно ничего не означало для Иды, она никогда еще его не слышала, разве что случайно, не фиксируя в памяти… Однако же при звуке этого географического названия, такого невинного и безразличного, тот стихийный и вечно находящийся в пути эмигрант, что теперь жил в ее сердце, шевельнулся и затрепетал. Потом, в панике перепархивая через темное пространство комнаты, он заголосил и принялся хаотически биться о стены в напрасной надежде вырваться.
Тело Иды оставалось безучастным, как, впрочем, и ее сознание, у нее просто слегка дрожали все мышцы, а в беззащитном взгляде застыло выражение категорического отвращения, словно перед нею было некое чудовище. А в то же самое время глаза солдата, темно-синие с фиолетовым оттенком, словом, цвета моря (с континента вы этого цвета не увидите, его можно наблюдать только переселившись на какой-нибудь средиземноморский островок) — глаза эти наполнились непорочностью, которая почти ужасала, ибо была древней, как само время, еще помнившей земной рай. И выражение взгляда хозяйки этим глазам показалось совершенно явным оскорблением. Их тут же затемнила буря, поднятая бешенством. Но сквозь темную пелену гнева просвечивал и некий детский вопрос, на который не ожидалось ответа, все же получить его так хотелось!
Именно в этот момент Ида, сама не зная, почему, принялась орать: «Нет! Нет! Нет!» — голосом истерическим, каким кричат совсем юные девы. В действительности это слово «нет!» она адресовала не ему, и не тому, что было за окнами, а той совсем иной, тайной угрозе, которую она ощущала каким-то внутренним нервом, которая в ней поднялась, всплыв из детских лет, и которую она считала изжитой. Словно вернувшись назад в детство, скользя вдоль времени, которое все сокращалось, пустившись вспять, она вдруг узнала то тяжелое головокружение, те странные отзвуки голосов и падающей воды, которые возвещали ей о приближении ее недуга, когда она была маленькой. И криком своим она теперь протестовала против подобного коварства, которое лишало ее возможности охранять свой дом и своего Нино!