Алексей Ильин - Время воздаяния
— Но получается, он знал, что так вернется, и страшиться ему было нечего?
— Он не знал — он верил; но это и есть именно то, во что не могут поверить люди.
* * *Вот еще — из бесед со Шнопсом, состоявшихся у нас с ним на протяжении того времени — в ту осень, что жили мы в старом тихом доме, на старой тихой улочке, с платанами напротив, совершенно уже облетевшими и оттого хмуро и сонно глядящими в окна нашей квартирки в третьем этаже:
Лили (устало, как непонятливому ребенку): …но зачем, для чего такие сложности? Зачем? Не проще ли было — как уже случалось: предстать в образе своего какого — нибудь вестника — если уж никак нельзя самому — в каком — нибудь горящем кусте… Я уже слышала твой ответ, но объясни теперь (показывая на меня) — хотя бы ему…
Шнопс (с тем же самым видом и тем же тоном, что и Лили; демонстративно обращаясь ко мне): Я уже отвечал нашей милейшей Лили, что мы ведь… — скорее, конечно, эээ… — вы: наша прелестная Лили, люди, прочие, в некотором роде… создания — видимые и невидимые… Но, хорошо, все равно — скажем: мы. Так мы ведь не можем представить себе, к примеру — смерть? Заметьте: представить не то, как это все будет после нас, а, знаете ли, — само состояние: еще минуту назад я — был, а вот теперь — меня уже нет…
Лили: Да понятно, понятно…
Шнопс (не обращая на нее внимания): То есть мое тело — еще почти ничем не отличающееся от живого тело — есть, но меня в нем — нет… А где я? Что я тогда чувствую? И если ничего, то: как это — ничего не чувствовать? совсем, ничего? Вы… эээ… — мы — так же не можем себе это представить (если сомневаетесь, то поверьте на слово), как не может нарисованный человечек представить ластик, который его стирает — ничего подобного просто не может быть в его нарисованном мире… Какой еще ластик? А куда же девается стертый человечек?..
Более того, мы не можем представить себе и жизнь! Да — да — я имею в виду: жизнь другого человека, или, уж если на то пошло, — любого другого существа, кроме себя; вот — сидите вы и смотрите на прелестную Лили, и сидит прелестная Лили — и смотрит на вас, и ни вы, ни она при всем старании не можете ощутить: как это? — смотреть чьими — то чужими глазами, слышать чужими ушами; не можете ощутить биение чужого сердца у себя в груди… Почему это получилось так, что вы сидите и смотрите на Лили? почему не так, что вы — Лили и смотрите на… эээ… на себя?.. Впрочем, по глазам я вижу, что несколько вас запутал… (Пауза)
Но точно так же мы не можем представить — не говоря уже о том, чтобы узреть — и Бога. Фундаментальные компоненты мироздания вообще недоступны нашему восприятию: отсюда необходимость для них — воплощения; просто, чтобы стать нам доступными непосредственно. И — главное — где бы в противном случае была, скажем, назидательность? Трогало бы это нашу душу? Если бы, вот так — из горящего куста как — то?.. Нет, увы, здесь нужна была убедительность, наглядность: вот — страдание, вот — любовь…
(Две недели спустя; все сидят после обеда в гостиной)
Я: …Шнопс, дорогой, так все же: как возникло все, что возникло? — От общего ли к частному, от целого ли — к деталям? — Бог создал слово, которое затем создало всё, в том числе и человека? Или наоборот — от деталей, объединяющихся по своим собственным законам — к целому? — Частицы создали атомы, атомы — молекулы, из молекул построилось всё, в том числе и человек, который произнес слово, которое стало — Богом?
Шнопс: Вспомните клубок переплетенных шнурков — я имею в виду, что ответ мой: ни то ни другое — из того, что вы привели в пример — а есть это замкнутый, самодостаточный и в некотором роде вечный процесс… Человек — инструмент Бога, которым он творит мир…
Лили: Или познает? Когда он создал небо и землю, то сказал — это хорошо; но затем ведь создал же он человека: для того, что ли, чтобы убедиться, точно ли — хорошо? Может что — то — нехорошо?
Шнопс (задумчиво): Да… А человек так и сказал: нехорошо. Нехорошо, что яблок нельзя рвать. Пришлось хозяину с помощью человека многое переделывать…
Лили (фыркая): Ну, допустим, это не человек сказал, а та — (давясь от злости) — другая…
Шнопс (саркастически): Лили, прелесть моя, ты до сих пор не можешь успокоиться? Ты непоследовательна. Да и какая тебе — то разница?
Лили: Какая разница — мне? Ну, знаешь… (уходит, что — то раздраженно бормоча).
(Еще через неделю)
Лили: Но ведь его именем творились страшные злодеяния — (медленно и внятно) — страшные.
Шнопс (задумчиво, как бы даже растерянно): У меня нет ответа…
Лили (саркастически): Ну конечно нет. Ведь ты сам покровительствовал…
Шнопс: Лили, не нужно. Одним и тем же инструментом можно создавать прекрасные произведения или полезную утварь, а можно — проломить голову соседу за то, что он не похож на тебя… Ты сама прекрасно знаешь, что у меня не было полномочий остановить их. Это, наконец, неблагодарно…
Лили (тихо): Прости…
* * *К зиме Шнопс пропал.
Лили сначала немного, а через две недели — уже сильно забеспокоилась, казалось: затосковала; подолгу сидела, задумавшись, не отвечала на вопросы, или отвечала невпопад; взяла привычку стоять у окна и задумчиво смотреть вниз, на тротуар, будто ожидая, что вот — он внезапно появится внизу. Я почувствовал нечто вроде ревности; стал вспоминать каждый взгляд, брошенный ими друг на друга, каждое ненароком оброненное слово… Я понимал, конечно — ревность к той, с которой судьба связала нас случайно, не спросив ни меня, да, похоже, ни ее — нелепа, безосновательна, но от этого лишь росло во мне неприятное чувство непослушного воле раздражения.
Это же чувство, однако, заставило меня следить за нею еще внимательнее, и я неожиданно осознал, что ее гнетет нешуточная тревога: она начала плотно занавешивать окна во всех трех комнатах и без того не зажигала даже света — и даже в кухне, где раньше плотных штор не было, повесила что — то, спешно купленное в лавке; встав с постели утром, еще не одеваясь, она первым долгом подходила к окну и осторожно выглядывала в щелку — только тогда раздвигала занавесь, внимательно оглядывала нашу улочку из конца в конец и наконец раскрывала форточку, чтобы впустить свежий утренний, морозный уже ветер; вообще все ее поведение заставляло думать, что она все больше и больше боится чего — то. Однако, когда я спросил ее об этом — она лишь отшутилась: «Ревнуешь?» — спросила она. В глазах ее стояла тревога, шутки не получилось; она поняла это сама и отвернулась.
Мало — помалу ее волнение передалось и мне; я стал замечать казавшихся мне странными субъектов, будто бы маячивших под окнами — раз даже выбежал из подъезда, чтобы прямо задать одному вопрос — сам не зная, какой, — но тот посмотрел на меня, как на сумасшедшего и, боязливо оглядываясь, почти бегом бросился прочь. Вечером я стал лично проверять: хорошо ли заперта дверь, но, несмотря на это, пару раз спросонок вскакивал — в испуге, что забыл это сделать; однажды, бессонной ночью мне показалось, что в прихожей кто — то есть — проверив, я убедился, что там, конечно же, нет никого. Лили смотрела на все это с печальной иронией.
Но так или иначе, а призрак мирного домашнего уюта окончательно развеялся и пропал из нашей, казавшейся мне ранее такой обыденной и бестревожной, квартирки. Самый ее воздух сплелся в напряженные нити, об которые я спотыкался на каждом шагу; мы жили, будто заговорщики, ожидающие неминуемого разоблачения: стали совсем мало разговаривать — и только полушепотом, избегали смотреть друг другу в глаза. Однажды, проснувшись ночью, я увидел, как Лили скорчилась на полу перед какой — то деревянною статуэткой, освещенной крошечной масляной лампадкою. Я сделал вид, что сплю, только сквозь полуприкрытые ресницы наблюдал за нею; не менее получаса она провела в полной неподвижности, затем медленно поднялась, сделала руками какие — то пассы над фигуркой, задула лампадку и забралась обратно в постель; от нее так и веяло ночной зябкостью, руки и ноги были ледяные. С широко открытыми — казалось, даже во тьме светившимися тревогою — глазами лежала она, снова съежившись — пока не согрелась; затем задремала.
Та же сцена стала повторяться каждую ночь; наконец, когда после очередного своего — видимо, моления, — она забралась в постель, я почувствовал, что вся она содрогается от почти безмолвных рыданий: лишь тихонькое поскуливание, совсем не человеческое, а будто жалоба побитой собаки, слышалось в тишине.
— Молишься по ночам? — спросил я наутро, когда она по сложившемуся уже обыкновению подошла к щелке между шторами, чтобы осторожно глянуть на улицу. В тишине вопрос мой прозвучал резко, даже грубо; она вздрогнула и застыла у окна, повернувшись ко мне спиной.