Николай Душка - Причина ночи
Иисуса Христа полностью запретить не смогли, но тем, кто верил в него, ох как доставалось. И люди, простые смертные, не знали, что делать со своими душами, куда-то их надо же было приткнуть.
Мы с Ноо тоже не знали, что с ними делать. Знал ли об этом Прима? Неизвестно. Мы, наверно, думали, что лучшее место для наших душ — это чужие организмы, точь-в-точь наши, юные организмы красавиц, в которых мы влюбимся. Ничего другого придумать мы не могли. Невооружённым глазом видно, какая это была ошибка. А им, трепетным созданиям, куда девать свои душечки? С запретом богов путаница получалась страшная. Даже заложить душу и то было некому…
И до того, как Прима нарисовал маленького принца, наша комната была проходным двором, а теперь дверь почти не закрывалась. Очереди в коридоре не было, но внутри то и дело мелькали перед глазами незнакомые лица, всё новые и новые, богемные девушки или девицы, парни с безумными или с ехидно умными взглядами, парочка штатных осведомителей, их легко было узнать: ни пылинки на одежде, один — в костюмчике, другой — в кожаной куртке.
— Кто эти двое, такие чистые? — спросил я у Примы.
— Снаружи чистые, — поправил он. — Снаружи чистые, а внутри — нечистые. — Это сильно веселило его. Но с ними он был вежлив, как ни с кем.
Они, осведомители-доносчики, знали, что Прима их вычислил, и уже не скрывались от него, а хотели запугать. Могли или нет они, двое сытых, нагнать страху на Приму, который не боялся самих янки? В другие времена, возможно. Если загнать человеку что-то под ногти, пропустить через него электрический ток, посадить на одноимённый с током стул, то можно и припугнуть человека, а так, внушение, крушение, отречение — чушь, сам Прима выражался более прозаически, «лажа», — говорил он. А происхождение этого слова мы не знали, где его истоки, где корни… И Приму эта парочка всё больше называла человеком без корней. Эта парочка… Откуда они взялись, откуда берутся? Ни тогда, ни теперь, их, таких как они, не стереть с лица земли, они были, есть и будут, они вечны или непреходящи, служки государства, считающие себя Слугами, люди, в которых из-за оплошности, или, может, в спешке, забыли вложить хоть какие-нибудь души. И бог просмотрел, и ангелы недоглядели. Так они и живут.
— Если в толчее, в толпе, или просто на улице замечаешь человека и думаешь ни с того ни с сего: «Как надоели мне лица людей», значит перед тобой — он, тот, в кого забыли вложить душу, — так говорил Прима, и мы внимали ему.
— Как тебе этот рисунок? — спрашивал один осведомитель другого доносчика.
— Доволен всем малыш, и против нас не выступает. Рад пацан, что жизнь такая, а не другая.
— Так что, рисунок без изъяна? И всё на нём прекрасно?
Почему-то они оба называли картину рисунком. Унизить Приму чтоб, наверно.
— Идейно выдержана, — думаю себе я.
— Так он же не боится нас?!
— И правда! Должен ведь бояться. Так и доложим.
Осведомители-доносчики ушли, и было бы чудесно, если б явился перед нашими глазами необычайный кто-то. И он вошёл. Оно явилось. Оно вошло. Кто это был?!
То было время джинсов. Оно могло бы стать и временем джинсовых костюмов, но на костюмы не хватало денег, поэтому в истории — науке о том, что было, а не о том, что могло бы быть, оно осталось — так и записано — как время джинсов. Мода на них не проходила, и чем потёртей, старее были штаны, тем больше восторга они вызывали. Костюмы тоже кое-кто носил, это были в некотором роде золотые мальчики, реже — золотые девочки; может, папы и папаны боялись наряжать своих красавиц в дорогие курточки: могло случиться, что какие-нибудь редкие бандюки, может даже и не харьковские, а из Мерефы или Люботина, именно в этих городках выращивали и пестовали такую породу людей, там их вскармливали, проводили селекцию — не дай бог попасть в руки этих натасканных на чужое добро ловкачей, — снимут курточку, а заодно и всё остальное, что удастся снять с чужого организма, поэтому, может, поэтому боялись одевать девочек в костюмы, а одевали только в джинсы, они сидели на теле так, что снять их было можно, зачастую только разрезав по шву; чем сильнее они впивались в организм, тем красивее было зрелище. Редко кто надевал джинсы сам, были, конечно, и такие таланты, обычно два-три помощника натягивали поочерёдно одну, потом другую штанину, и потом, на выдохе, дотягивали всё до пояса, застёгивали, и, наконец-то: «Вдыхай», отпускали счастливца, который, ура, пошёл. Сможет ли он сесть в этих штанах, всегда оставалось загадкой… Редкие мальчики носили костюмы из благороднейшей кот-тоновой ткани, и мальчики эти были не огромной силы, они не играли мускулами, не проглядывали бицепсы сквозь рукава, не вздувались бугры и на ногах, даже, случалось, самые фирменные изделия висели на парнях, ибо те были такими худенькими… худенькими были и ножки, и ручки, но у этих ребят были деньги, деньжищи, и уже тогда, в эпоху мнимого равенства, можно было сделать далеко идущий вывод, что не грубая сила — главное в жизни, но нечто другое. Золотые мальчики встречались редко, в городе их можно было пересчитать по пальцам. Ещё в костюмах ходили фарцовщики, так как они продавали эти костюмы золотым мальчуганам. Ну а джинсы, их носили все, и даже самые отсталые студенты, которые приехали из заброшенных хуторов, где уже и жизнь еле теплилась, один, Петя, из хутора близ Диканьки, так даже он носил подобие джинсов, в просторечии эти штанцы называли техасами. Мода!
Время моды на джинсы совпало со временем моды на души. И, главное, почти на любые души. Почему так вышло, не сказать, в историю моды души не вошли, ладно уж там купальники, это всё ж материал, а вот душа… Кто ею должен заниматься, кто — изучать? Мода на души — наука ничья, не было умов, кто в пыльной кабинетной тиши постигал бы день и ночь, не выходя на солнце, на свежий воздух, эту моду, поэтому для потомков так ничего и не останется, тем более что оно им и не нужно.
— Можно посмотреть картины? — спросил необыкновенно милый, милейший кто-то, заглянув в дверь нашей комнаты.
К нам заходили все, не спрашивая, да и во всём общежитии в любую комнату все заходили, не спрашивая, почти в любую, была пара комнат, куда так просто и кого попало не пускали…
— Конечно, можно, — сказал кто-то из нас. Как выяснилось потом, никто из нас не говорил; а звуки были.
Пришелец шествовал по комнате, громко стуча сабо, которые он тащил за собой. Так стучат конские копыта. Причёска у вошедшего была высокой, волосы всклокочены, и там, в волосах, могла уместиться пара рогов среднего размера. Оно — то, что вошло, — мы не знали, кто это был, — улыбнулось, улыбка на лице выплывала медленно, как бы подозревая, что её вот-вот могут утопить, поправило зелёные шортики, и мы, а, может, только я, увидели, что ноги гостя покрыты густой, непролазной, непроходимой шерстью. Или это были такие штаны, под человеческую природу?! Оно село на стульчик тихо, как птичка в незнакомом лесу. Ручки прижало к туловищу. Только хвоста не хватало. А, может, он и был там, сзади, под шортиками.
— Я — Прима, — представился художник. — Это — мои картины. Вот — последняя работа, — показал он на «Маленького принца». И уже после того, как показал незнакомцу нарисованного ребёнка, перешёл к нам, живым.
— Это — Ноу, — показал он рукой на Ноо.
— А это — Нуо, — показал на меня одним пальцем, указательным. Мы удивились переименованию. Ну ладно, теперь хоть будем различать, кто есть кто. Только б не попутать. — А тебя как зовут? — спросил хитрый Прима.
— Саша, — сказало оно.
Могло б сказать и Женя, или Пуша.
Оно сказало так невыразительно, что и поверить было трудно, Саша или не Саша. А, кроме того, нам так хотелось узнать, мальчик оно или девочка. Больше всего этого хотел Ноу. Ему было невтерпёж. Потому что…
Шахимат всё время был влюблённым. Иначе он себя и не мыслил. Влюблялся он быстро, загорался, как сухая газета от сухой спички. Последней его пассией была Наталья из Полтавы, где проходили в старину, не так давно, шведы. Скорее всего, шведская кровь и славянская смешались неправильно, была страшна девушка, как смертный грех. Если допустить, что её лепили, то скульптору, ничтоже сумняшеся, было некогда. Он так ужасно спешил, бешено торопился, что, кое-как закончив с организмом — когда он оформлял тело, то ещё следовал каким-то канонам, — не оставил времени на лицо, и он слепил его несколькими судорожными движениями. Вышло на раз-два-три. Сойдёт. Лицо пугало. Ну что ж теперь?
Пугающее лицо Натальи страшило недолго. Стоило послушать её речи, прислушаться к словам, которые проливали свет на её же душу, может, это была лишь часть света, может, речь её только частично высвечивала душу, но, слушая пассию Ноу, о её лице уже не думалось. Слова приоткрывали картину ада. И мы с Примой вздохнули, нам полегчало, сильно полегчало, когда Наташа из Полтавы, она родилась там, а училась, конечно же, где-то тут, мы так и не узнали, где, в каком институте, что не делается, всё к лучшему, мы повеселели разом, когда Наташа бросила Ноу, наконец-то, — она была не первой, кто бросил его — ушла она, и не будет с ним видеться, а до этого они встречались; нам с Примой было так весело, так легко, Прима был прямо-таки рад чужому горю, да и я был рад, мы Ноу так и говорили: «Как мы рады!», «Знал бы ты, как мы рады»… Почему они все от него уходили? Пугались, когда он начинал вдувать потихонечку в них свою душу? Или когда начинал делиться самой лучшей частью своего «я»? Самой трогательной. Лучше б угостил пирожком. Или мороженым. Почему? Да можно было и винца бутылочку купить. Чтоб открылись шлюзы чувств.