Анатолий Ливри - Апостат
— Давай, Алёша, кушать, вот котлетки из рыбки, огурчики, пирожки, вино твоё доставай, — шамкал отец скороговоркой, будто пляжные следы слизывались, с мелкопесчаным шипом, приливом. — Оно уже охладилось, можно пить.
— Нельзя! — рявкнуло в Алексее Петровиче, никогда, кстати, не «кушающем» — да и не «почивающем». Алексей Петрович ел и спал! «Нет! Нет!» — вторил ему хор молниеносно оживающих пальцев, стискивающихся, точно подчиняясь канонарху, в щепоть, рассеивающих, на горе этому дому, соляную поживу вендейских контрабандистов (заходя в тыл пушкинскому жребию, молниеносно потворствуя тактическим рефлексам богини), насаждающих неразумное, злое, вечное во славу фимозного монарха-последыша, — и уже дыша жаждой пера (как иной излучает счастье ножа!), безжалостно упершегося в кровоточащий шов. Для рукописи же сойдёт хоть та «Эдельвейсова» бумажка, показывающая свой бесцветный испод.
Буйного родственного звукообмена явно не получалось: диалог вспыхивал, чаще между кошкой и Лидочкой, временами выбивающей из-под стола бесячье мяуканье, — и неторопливо угасал. Пётр Алексеевич теребил этикетку, всё ниже опуская левое веко и вливал в себя пиво, механически отнимая локоть от скатерти и доставая пенной жидкости кивком, как догадливый швейцарский бычок, плеском ошейной цепи раскрывающий наконец мистерии корытного клапана! Проглотив пойло, Пётр Алексеевич снова принимался скрипеть когтями по щеке.
— Ты бы мне достал «жиллеттных» лезвий. Намедни последнее сбросил в Атлантику, — прошипел Алексей Петрович, перенося, по-европейски подстраховывая его за бок, трусоватый шмат холодца на свою тарелку с голубой каймой и пентаграммным знаком качества. Студень успешно добрался, сохранивши прямоугольную форму, — лезвие проехалось по его туловищу, рассекло вмёрзшее око с говяжьей мозговой косточкой, — только тут Пётр Алексеевич вспыхнул, понявши, о каком «жиллетте» идёт речь (хоть и ни того, ни другого, несмотря на растяжимую нашу, почти обескрайненную степями «лямбду», — размягчающую даже не менее реальный «фрак», — на русском не существует), тотчас перескочившая из магазина готового платья в мир безвредных клинков, и невзначай соскользнув на знакомого парижского брадобрея, основавшего поблизости свою доходную цирюлью.
Лидочка уселась поглубже — спинка стула протянула, как захандривший на дознании следователь: «А-а-га-а-а-а!», — выявив тотчас то, что французы поснисходительнее зовут «сдобными булочками». Теперь Алексей Петрович осмелился разглядеть её сигмовый (по форме и цвету) нос со светлокоричневым волоском в левой, совсем рыбьей ноздре. Точно! Кобыла! Исполать тебе, Дюдя!
Проткнувши вилкой севрюжий плавник и подперевши шуий желвак скулы, сей же час переплавившийся поближе к подбородку, она, как говорится, se mit à bouder, пытая телевизионный пульт, перемежая молчание мычанием, чавкая да сопя, — и снова кисленькая волна то обдавала Алексея Петровича, дыбя нарождающиеся волосинки лопаток, то откатывалась, перебирая по позвонкам, словно рояльный хиропракт, доставляющий своему инструменту запретное удовольствие. И долго ещё шерсть отказывалась угомониться, принявши свою привычную мягко-спиралевую форму, будто ожидая всеобщего пробуждения зверской сущности Алексея Петровича, коему разум отказывался верить. Но волосяные корни, видно, по-своему предчуивали будущее.
— Пора! Теперь пора! — жарко зашептало в нём самом, в Алексее Петровиче тишайшем, вскочившем так, что на экране вдруг победно заверещал, воспламеняясь, с явными низвержениями в цезаризмы Bello Gallico, акмеист Ардито Дезио, и тотчас сгинул, будто ринулся с огненной вершины к золотому предсердию, внезапно проступившему на коже нокаутированной Земли.
Дальнейшее снова — в молчании. Лишь вспыхивали карии глаза Лидочки, глядевшие угрюмо и вместе с тем жалобно, как бы умоляя о доении, — если проспрягаешь «traire» в passé simple познаешь лёгкость моих перстов! За околицей ещё тёмный небосвод резанула косматая звёзда. Опоздал! Маленький кайзер Кайрос пропал в Ледяном Царстве. Навеки! И Алексей Петрович лизнул волосики вкруг губ, с опаской, как гад, отчаявшись влиться в незнакомый, полный тёплых жаб и ледяных лягушек сад.
Бутылка скатилась, громыхая, словно железными пятами, — коих у неё было по меньшей мере полдюжины, — словно грешницы-сёстры, го стеклянной, вдруг звёздно измороженной горы. Алексей Петрович подхватил её, неповреждённую, проехавшуюся по запястьям, поддал дверцу внутренней стороной ступни — наростом, выпестованным тьмой подсечек, — «кто это вздымал колено до ушей?! Да копытил по корням? Руки-то заняты семиствольною свирелью… дудки? корни? от… куд… да?..»
Генеральский штопор исторг эльзасскую пробку с чуть позлащённым твёрденьким исподом — залогом благоуханной выдержанности рислинга. И Алексей Петрович, даже будучи прирождённым московским джентльменом, не дерзал, однако, смешать вино с тёпловатой бурдой Лидочки; налил себе и отцу, изловчившемуся да подставившему порожний сосуд (бывшую банку из-под горчицы, реконвертированную в стакан), что, впрочем, оказалось бесполезно: вся сушь рислинга была потоплена в Sprite, не ставшим из-за того шампанским. Не всяк рейнландский бастард богомыслящ! Так ли, закомплексованная Тисифона?
Алексей Петрович славно, одного за другим, громил дрожащие параллелепипеды: говяжьи шматы, точно языки жертвенных быков, уносились Рейном, что делало Америку терпимой, ежели не поднимать на неё глаз далее края тарелки; однако удержать себя за межой Алексей Петрович не умел, а потому подчас умудрялась проскользнуть, вытеревши губы, лидочкина ладонь: не единой веночки с пухлого её тыла! Будто и не человечья кисть вовсе, а рука кукольного жандарма, носящего орден Почётного легиона там, где бондарчуков Бонапарт. И снова разбавляла она эльзасское: половина наполовину, до краёв, и пеной через край! (оновосвеченный гельветский рецепт!) — истекание вод неродившей самочки; и снова стискивались крошившие коровий хрящ челюсти Алексея Петровича, управлявшего, покамест, своим ёмким безумием, точно натянувши плетёнорозовый пертулен, балансируя руками, подводил он триеру разлюбезной Ариаднушке, председательнице оргий; и снова отец, прищуриваясь, приценивался, будто из трёхлинейки, к безопасной бритве, цепкой цифрой заарканивая наивысшую цену за дюжину лезвий (их истинную стоимость, и сколько заплатит он), высекая искру энтузиазма из Лидочки, отрывающейся (как иной равви от наидетективнейшего пассажа Баришита) от карпа, который, судя по глубине рёберных следов в фиолетовой, изрешёченной коричневым груди, попался в сети ещё ратному выкресту Ратмиру. Тогда она принималась смеяться, — что определялось по ритмической дрожи пятен вдогонку выпячиванию верхних конечностей, — при абсолютно недвижимых плечах, точно щупальца израстающей из самой себя антенны радиоприёмника, не улавливающего ни единого вражеского голоса Америки. Ибо всё вокруг оставалось немо! Никто причмокивал, будто откуда-то снаружи, из сада. Никто буесловил. Никто, квохча, похохатывал или надсаживал и без того ломающийся басок оловянного недоросля из юнкеров, когда вилка, отразивши силуэт зародыша бороды Алексея Петровича, проносилась, пренебрегая правилами и сверкнувши бронзовым бликом, по клеткам линолеума — в дамки, — а малиновый язык начисто вылизывал говяжью кляксу.
Далёкий, истошный, совсем нечеловеческий вой, прерывистый, переливчатый, издаваемый всё-таки (Алексей Петрович был уверен в том) женской глоткой, вкупе с ненужной натужной бренной тишью кухни ожидали своего разрешения, и он, чуждый повивальной скороговорке, не находил какое бы богохульство исторгнуть, дабы спровоцировать роды. Молчание разлагало Лидочку. Сперва губы её змеились чтением французской этикетки на манер гумилёвских мировзоров (прямиком из города «Париз»!), и в процессе извивания подрисовываемые помадным карандашом с целью умалить природную их припухлость, — добиваясь, однако, лишь воспроизведения единоборства личинок, лакомящихся лицом свеженького покойника, сохранившего остатки гримасы уверенности в торжестве воскрешения. Затем Лидочкина ноздря налезала на товарку, обе отправлялись за дивно подешевевшим имперским паспортом, и — в путешествие, — покушаясь при этом на очертания свиного рыльца. Левое око чернелось моллюском, вклинивалось в щёку, потайным ящиком выдвигался череп. Ухо сморщивалось растворённой раковиной, всасывая в себя, как мексиканский кларнетист — воздух, жемчужину, мочка удлинялась неимоверно, оплавляясь и принимая куда более восхитительные формы. Прядь расплеталась на троицу неровных клоков, оголяя проседь, а весь выпомаженный румянец желтел на правом мослаке, как у боксёра через неделю после дивного нокаута. Лидочка наконец заговаривала, цевку вытягивая из-под юбки, и скыркая заусеницами в ровных чёрных волосах (тогда Алексей Петрович возносил вдруг три пальца к щеке, словно защищаясь от пощёчины зачатком никонова троеперстия, а кошка внезапно скрывалась за пылесосом), высовывая, тряся всё мутнеющим бурмитским зерном да сбиваясь с меры: «Рыбка!..» «Кабы, бы, бы-ы-ы-ы, ребе нем-мыть рябым, рыбе не быть немой…», — подхватывал Алексей Петрович, ритменный раб смешного повтора, загибал фразу по-свойски, по-сосенносавойски, уводя её вслед за собой, ставя на кон жизнь, запросто жертвуя ею азиатскому своему самодержцу, пока Лидочка блуждала меж «кэшью» (предрождественское смешение гусиного строя, перед птичьим Тотенбургом?), «чапаньем карт» (исследовательский приём, незнакомый и златоглаву из Новосемелья), предложением, как куросавова сводня, девственного сигаретного тыльца: «Курис? курис?». Пётр Алексеевич, перекрикивая Лидочку со струёй кипятка, кликал зверя, халцедоновым ушным исподом отзывавшегося на чуть ли не княжинное имя «Мэри», перечислял, сам себя оспаривая, да великодушно добивая противника диалектическим выпадом, все до единого превосходства электрической бритвы («Так её, родимую, Орестик! По горлу резани, едрёну мать!»), и, почти не обращая внимания на древнюю пытку «языка», опустил на разбухшей нити в салатову купель чёрный мешочек с фиолетовой россыпью, вознёс его, отрыгнувшего струйку из лёгких, и снова беспощадно потопил, опершись морщинистыми локтями на стол, да шуйцей овладев кексом, который, постаравшись протиснуться в стакан то брюшком, то пухлыми плечиками, достигнул-таки влаги, и толстый его каркас с четырьмя изюминными глазами амфибии, отторгнутой одной из стихий, задумчиво погрузился на дно — «А-а-а-а-а, чёрт!», — а Пётр Алексеевич уже засовывал мокрое тесто с лимонным цукатом (где-то мне уже попадался такой!) поглубже, к залежам матового советского золота, — блеск прекрасной эпохи! — пряча его от Алексея Петровича, взявшегося за хомут чайного пакетика-полиглота, как и всё на этом безъязыком континенте. Русская надпись затесалась меж французской и арабской (краткая история Аль-Джаза!): «Японский классический зелёный чай. Свежесть, лёгкая сладость и едва уловимая горечь» — программа целой эмигрантской судьбы!