Шмуэль-Йосеф Агнон - Кипарисы в сезон листопада
— Тебе уже скоро тринадцать, — пробормотал Бахрав неуверенно, — пора начать собирать марки… Конверты первого дня! — добавил громко и рассмеялся. — Никогда нельзя знать, что случится…
Шарона передала дочку Гершону и поцеловала отца в щеку.
— Папа, ты такой смешной, — сказала она печально.
Бахрав вытащил из кармана оставшиеся у него деньги и положил на стол. Гершон сделал протестующий жест. Шарона взяла у мужа Пнинеле и вместе с Дани скрылась в детской.
— Несмотря на то что сумма невелика, — произнес Бахрав, — я все-таки прошу передать Йораму его часть. Когда он вернется из Парижа. Он скоро вернется. Обязан вернуться. Пусть купит себе краски. И нарисует кипарисы. В Эйн ха-Шароне много кипарисов. На холме… Пусть нарисует их в сезон листопада! — воскликнул в отчаянье.
Потрясенный Гершон отступил от стола и пробормотал в растерянности:
— У кипарисов… не бывает листопада… — Но тут же беспомощно уронил руки, постоял в раздумье, наконец, словно очнувшись, подошел к буфету и вытащил бутылку коньяку. Налил в две рюмки, покосился на лежащие на столе деньги и провозгласил тост: — За здоровье богатого американского дядюшки!
Бахрав не дотронулся до коньяка, только снял зачем-то пальто, переложил с одной согнутой руки на другую, словно взвешивая, сколько воды оно успело впитать, и объявил, что должен немедленно вернуться домой. Да — поскольку час поздний, а дел невпроворот. Координатор работ не сумел найти ему замены. Его ждут. Хохотнул скрипуче: разумеется, разве эти мальчишки могут заменить Бахрава!
Гершон процедил многозначительно:
— Я понимаю…
— Что ты понимаешь? — спросил Бахрав строго и поглядел ему прямо в глаза.
Шарона вернулась все в том же перепачканном кухонном переднике и загородила входную дверь.
— Папа, ты никуда не поедешь! — сказала голосом Пнины. — Ты должен напиться горячего чаю и лечь в постель. Сейчас же. Если хочешь, можешь занять нашу спальню. На двуспальной кровати выспишься вдвое лучше, — прибавила она и заставила себя улыбнуться. Черные глаза смотрели при этом очень серьезно и испуганно.
Бахрав принялся сопротивляться. Нет, он не собирается оставаться. Его беспокоит погода. Завтра она может окончательно испортиться. А в Иерусалиме в это время года легче легкого схватить простуду. А потом и воспаление суставов. Человек в его возрасте должен быть осторожен. Пнина, ее мать… Ведь все началось с обыкновенной простуды. Пустячной простуды. Шарона, конечно, помнит, как медсестра давала ей аспирин — да, надеялась вылечить ее аспирином! А она взяла и умерла… Совершенно неожиданно.
— Теперь отдыхает, — закончил со странной усмешкой, — в просторной двуспальной кровати… — Наклонился и поцеловал Шарону ледяными губами в лоб.
Напрасно она соблазняла его завтрашним общением с внуками и обещала угостить фаршированной рыбой — он остался непреклонен.
Пожатие Гершона было крепким. Как и положено между мужчинами.
Хайфский автобус-экспресс специально ради него остановился в излучине дороги. Час был поздний — за полночь. На минуту у него даже возникла мысль попросить шофера о таком исключительном одолжении: доставить его прямо к воротам кибуца. Но пока он раздумывал, чем обосновать такую необычную просьбу — усталостью, возрастом, болезнью или давним ранением, полученным на этом самом шоссе (в те дни регулярно простреливаемом арабскими бандами), — автобус уже затормозил, раскрыл двери и выпустил его в беспросветную ночь.
Бахрав двинулся вниз по склону и спустя какое-то время оказался на проселке — страшно одинокий и безумно усталый. Дорога была длинная. Бесконечная. Она все растягивалась и растягивалась, в точности как тогда, когда он сопровождал сельскохозяйственных рабочих на плантации — ехал в своем пикапчике перед грузовиком и высматривал мины, подложенные за ночь врагом.
Он не захотел пройти через главные ворота, поскольку помнил, что нынешней ночью там дежурит Биньямини. Не хватает только отвечать на его вопросы. В ограде сада имеется дыра. Зашагал по мокрой траве и вдруг почувствовал безмерную тяжесть пустого чемодана. Опустил его на землю и сам опустился рядом. Лег, вытянулся во весь рост и уставился на темные тени над головой. Что ж, утром сюда явятся рабочие, занятые на уборке яблок, со своими корзинами и песнями, и найдут его распластанным на жестком бурьяне… Сообщат дежурному.
Нет, только не это… Он собрался с силами и пополз. Дотянулся до ствола ближайшего дерева, ухватился за него руками и заставил себя подняться. Медленно-медленно двинулся от дерева к дереву, не то приподымая повисшие ветки, не то опираясь на них. Добрел до первого домика, миновал его, не постучав и никого не потревожив, и в конце концов оказался возле собственного крыльца. Зашел в комнату и остановился у окна. Апельсиновая роща на холме казалась теперь темно-зеленой, и горы на горизонте уже окрасились в голубовато-малиновые рассветные тона. Какие дивные краски… И запахи — такие сильные, яркие… Золотые апельсины один за другим рождались на ветках из сумрака блекнущей ночи. Красиво, подумал Бахрав. Новый день… И опустил жалюзи.
1975 г.
Ицхак Орен
Фукусю
«Фукусю» — по-японски месть. Хотя в литературном языке и принято обозначать это понятие словом «катакиучи», сегодня «катакиучи» почти не употребляется в разговорной речи и от него уже веет чем-то странным и архаичным. Общепринят термин «фукусю», поэтому именно так я и решил назвать свой рассказ. «Фукусю», кстати сказать, не является исконным японским словом, оно заимствовано из китайского. А почему я остановил свой выбор на этом слове, означающем «месть» и напоминающем о Китае, читатель поймет из дальнейшего повествования. Однако прежде чем приступить к нему, я считаю необходимым разъяснить сущность данного термина. Разумеется, тот конкретный случай, о котором я собираюсь рассказать, имеет отношение только ко мне, та расчетливая и мстительная жестокость его метила только в меня, но вместе с тем в ней нельзя не видеть отражения некоей гораздо более всеобъемлющей безнравственности и несправедливости, глобальной кривды, которая нашла себе прибежище в душах людей, принадлежащих к различным языкам и народам, и отразилась в их культуре, и в их неутихающих бесчинствах на просторах Вселенной, и в недрах самого времени. В разделении человечества на расы и в существовании созданных этим человечеством непохожих друг на друга цивилизаций, в постоянно владеющих нами приступах ненависти и в свойственных нам проявлениях любви, в разгуле преступности и в жажде справедливости, в навязчивом стремлении уничтожить ближнего и в непрерывной готовности жертвовать собой я вижу причину случившегося. Все сплелось воедино в этой истории, и все привело к тому, что жертвой мести, предназначавшейся мне одному, пала японская девушка Сачико. Сачико, возлюбленная души моей…
Действительно ли я любил ее?
С чего начать и что сказать в свое оправдание? Мне было тогда двенадцать лет. Вопрос, заданный выше, принадлежит к тем риторическим восклицаниям, примеры которых широко известны: да любил ли Одиссей Афину Палладу? А в самом ли деле Дон-Кихот любил Дульцинею? Или нечто подобное, хотя и совсем в другом роде: любил ли великий каббалист Ицхак Лурия Шхину?[13]
В городе, где я вырос, японцы появились в качестве завоевателей: закованные в сталь, жесткие, однотипные, будто вычеканенные из одного и того же куска железа, и дисциплинированные, как автоматы. Мне не довелось познакомиться с японским народом на его собственной земле, в его собственной стране. Те японцы, которых я видел, были солдатами, офицерами, военными губернаторами, чиновниками, полицейскими и торговцами. Не стоит забывать: это были дни, когда доктрина завоевания мира Империей восходящего солнца столь успешно воплощалась в жизнь, что уже начала казаться чем-то вполне приемлемым и обыденным. Я не владел японским языком, не был знаком с сокровищами изысканного японского искусства, не видел великолепных садов, где деревья в знак смирения преклоняют свои вершины перед садовником и, подчиняясь его заботам, безропотно предают себя в умелые и нежные руки, — ничего этого я еще не успел познать и открыть для себя. Даже японская музыка, если и звучала когда-нибудь в окружавшем меня пространстве, пролетала мимо моих ушей, не будучи уловлена ими.
Однажды я гулял в парке и наткнулся на выступление традиционного японского ансамбля. В представлении принимали участие сотни исполнителей. Тут я впервые прислушался к лиричной и сдержанной, повторяющейся с упрямой монотонностью, одновременно трогательной и навязчивой японской мелодии. Музыка сопровождалась танцем, но танец настолько не сочетался с нежными звуками, настолько противоречил им, что в конечном счете мелодия совершенно стерлась из моей памяти, а осталась только вызывающая ужас картина батальона роботов, в едином ритме двигающих членами, механически повторяющих движения друг друга и лишенных малейшей тени индивидуальности. Подобную сцену сегодня можно наблюдать на каком-нибудь текстильном предприятии: вращение сотен одинаковых веретен и катушек — с той лишь разницей, что ансамбль этот не был ткацким станком, он не производил ткани, коей надлежало стать покровом для человеческого тела, а как бы выражал самую сущность огромной военной машины, которая бесстрастно вращает миллионы своих колесиков и заставляет маршировать однотипных, неотличимых друг от друга оловянных солдат, бывших, однако, когда-то давно, при своем появлении на свет, существами из плоти и крови.