Сергей Саканский - Человек-тело
Порой эти двое совершенно наглели, когда количество водки зашкаливало. Их круглые красные рожи возникали над забором и они начинали маниакально орать:
— Писатель! Выходи, писатель! Дело есть. Выходи, бля.
Чтобы не снести им головы прямо у моего собственного порога, я покидал уютную творческую обитель и ехал в Москву. Я хорошо знал, как они будут действовать, особенно этот искушенный мент Жора. Снимут побои в травмпункте, напишут заявление. Просто-напросто избил, гадина, двух невинных стариков.
Что я им сделал? Ничего. Именно за это они меня и ненавидели — за то, что я им кое-чего не сделал, а именно: не хотел пить с ними, болтать, общаться, говорить о политике и спорте, обсуждать «Санта-Барбару»… Что там еще принято у людей? Живо интересоваться новостями, жизнью соседей и звезд, рассказывать друг другу о каких-то приключениях, об армейской службе, рассуждать на вечные темы (это уже при сильном отравлении), а на последней стадии — хвастаться женщинами, давно уже не знакомыми, забывшими, состарившимися или умершими.
Так люди ненавидят эмигрантов, которые якобы бросили их в полыхающей стране, устремившись к лучшей жизни. Я же решил эмигрировать из жизни вообще. Она не хотела меня отпускать. Мне удалось перехитрить ее, одним махом, рубанув с плеча. Я лежал на даче, теперь свободный, пил водку своей жертвы, мой трофей. Мне было тяжело и страшно, казалось, что поднимется сейчас над подоконником окровавленная голова, но, вернись я тогда домой, Аннушка быстро бы прощелкала своим прекрасным еблом, что Ильдуса замочил именно я, а уж у нее действительно, в отличие от ментов, могла появиться гипотеза.
Дело в том, что я ей не раз жаловался, что этот человек мешает мне работать, что жизнь на даче становится из-за него, из-за такого пустяка — невыносимой, и когда они кричат «писатель», этот «писатель» вылезает из всех дачных углов, «писатель» какой-то, именно в кавычках, и, в принципе, неплохо бы просто тюкнуть его по голове топором где-то по дороге на станцию, да и концы в воду.
— Не загораживай мне солнце, — сказал Архимед и быстрым точным ударом снес солдату башку.
Черным колуном. В первый раз я чуть было не сотворил нечто подобное почти четверть века назад, когда в моей жизни появился разрушитель жизни, очень настырный. Сразу после свадьбы мы жили с Аннушкой в общаге Литинститута, где-то не более полугода, но мне с лихвой хватило тесного общения с творческими сокамерниками, и эта женщина хорошо знала, какие эмоции вообще вызывают у меня несанкционированные чужие.
Был у нас на курсе один ублюдок, подонок и замечательный поэт, что, впрочем, вполне логичное сочетание. Он сочинил одну забавную поэму, сильную художественно и для тех времен смелую, и я опрометчиво похвалил его. После этого случая Ублюдок (назову его так, именем собственным) неистребимо зачастил в наше уютное гнездышко молодоженов. Впрочем, возможно, причина была в другом — ведь этот маленький человечек был одним из тех, кто безнадежно добивался моей невесты до меня — пожалуй, даже главным из претендентов.
[На полях: «О ком, интересно, здесь идет речь?»]
Он приходил каждый вечер, сидел, поблескивая лбом над чашкой стылого чая, вел унылые беседы о поэзии. Когда общий разговор иссякал, Ублюдок принимался читать стихи, причем, внезапно, без объявления, то свои, то чужие, то прочих сокурсников, то классиков, то живых… Он читал, приподнимая подбородок, вскидывая глаза, с одной и той же возвышенной интонацией, причем, пуская такие удивленные нотки, будто строка внезапно поражала его своим величием. Последнее было особенно милым, если читалось его собственное творение. Стихи у него были хорошие, сильные, верхом совершенства была его криминальная поэма, которую многие у нас на курсе знали наизусть. Но стихи — это стихи, а нервы — это нервы.
Мало-помалу я начал понимать, что этот человек изо дня в день изводит меня, тяжело и мучительно, просто иссушает, испепеляет. Я бесконечно маялся: с момента, как мы переступали порог нашей комнаты, вернувшись с занятий в общагу, я жил в атмосфере тревожного ожидания, с опаской поглядывал на часы, будто был на курсе каких-то особо болезненных уколов. Когда Ублюдок, наконец, уходил, я чувствовал неимоверное облегчение — ведь до следующего укола оставались сутки. Чтобы закрепить свое счастье, я бросался к двери, запирал ее на засов и, в то время как шаги Ублюдка, командора какого-то, но прочь идущего, еще слышались в коридоре, набрасывался на мою молодую красавицу. Порой я совершал с нею любовный акт стоя, прямо в маленькой прихожей нашего бокса, там где с одной стороны висела одежда, с другой — мрачно поблескивали кастрюльки. Облегчение от того, что Ублюдок наконец ушел, буквально физически истекало из меня.
Раз в этот «известный» момент кто-то подергал дверную ручку снаружи. Анна как раз взмыла над полом на самую вершину своего оргазма, держась для равновесия за эту самую ручку. Ублюдок, что ли, вернулся, или кто еще, — подумал я, каждым взмахом бедер будто бы перелистывая альбом с мгновенными фотками всех знакомых, кто мог придти… Гм… И почему память моя столь цепка, зачем не отпускает она эти нежные мгновенья жизни? Зачем мне, к примеру, помнить, что в тот далекий день струя моей вонючей спермы вылилась в молодую жену именно в тот миг, когда я подумал: не Настя ли это пожаловала?
Настя. Невзрачная тихая поэтесса, которая дружила с Аннушкой и порой заходила к нам. Что-то в ней было такое, что я все же хотел ее… Впрочем, я многих женщин хочу — практически всех, в которых хоть что-то есть, какая-то волнующая черта. Как каждый нормальный мужчина… Мда… Настя была первой с нашего курса покойницей. Покончила с собой на самой заре ублюдизации, так и висела, говорят, в окошке своего деревенского дома под Тулой, глядя вылупленными глазами на некогда принадлежавшей ей мир. И сгнили давно в земле лакомые части ее тела, которые я бессмысленно хотел.
Помню, мы с Аннушкой как раз в тот день жестоко поругались. Меня, видать, не слишком уравновесила оргазменная разрядка, и я стал орать, что видеть никого не хочу в своей комнате, ни талантливого Ублюдка, ни сексапильной Насти твоей! Вот прям так, с порога и зарублю.
На другой вечер я поставил у двери топор (прообраз будущего четырехкилограммового колуна Ильдуса) и совершенно искренне был уверен, что с порога, едва Ублюдок просунет в щель свою шишковатую голову, торжествующим махом разрублю этот выпуклый лоб, перемешав зреющие внутри рифмы. Я был доведен до такой степени бешенства этим человеческим общежитием, что на самом деле сделал бы что-то в подобном роде, перечеркнув собственную жизнь, испепелив будущую прозу.
К счастью, Ублюдок почему-то больше не появлялся на моем пороге со своей умопомрачительной поэмой, которая целиком состояла из матерщины, да так и называлась — «Хуй». Да и Настя пропала, похоже, упрежденная женой. Умер во мне Мартынов, кровью захлебнулся Дантес.
[На полях: «Если бы ты знала, о ком на самом деле идет речь.»]
Вскоре мы вообще перебрались из общаги в родительский дом (эксперимент отдельной жизни оказался неудачным). Тогда мне еще казалось, что Аннушка поймет мое состояние, мою готовность пойти на все во имя душевного покоя, во имя возможности работать, ведь она была со мной одной крови (так думал я) и бросила писать стихи только на время медового месяца, слишком страстно отдавшись своему счастью… Медовый месяц, правда, длился уже полгода, мы наслаждались друг другом и оба не писали ни строчки.
А потом она принялась вставлять мне палки в колеса. Боже мой! Всю свою жизнь я боролся за возможность работать. Миллиарды людей в мире только и мечтают, когда закончится рабочий день, а я смертельно воевал с людьми за то, чтобы они дали мне возможность работать.
Ни мои покойные родители, ни Аннушка, ни бывшие друзья не могли взять в толк, что мне нужно ежедневно какое-то время для работы, что в это самое время ко мне нельзя врываться с требованием хуя или с предложением забить гвоздь, с жаждой общения, с просьбой о совете или мольбой о помощи. Почему-то все прекрасно понимают, что хирург — это хирург, и никакая жена, никакой друг не влетает в операционную, не хватает его за руку, режущую в этот момент чье-то живое сало. Они не делают этого ни в коем случае, даже если кто-то умер, и некому нести его гроб.
Помню, как окочурился один бездарный поэт, приспособленец, всю жизнь безуспешно пытавшийся наладить контакты с элитой из толстых журналов, бухая с ней и ебя ее, в итоге сам получил цирроз печени и заживо сгнил.
— Надо нести гроб, нести гроб! — глухим голосом повторяла одна моя литературная подруга, пытаясь выволочь меня на эти идиотские похороны, суть которых, опять же, лишь в общении еще живых, и которые кончатся всеобщей пьянкой и закулисной еблей.
Помню, я тогда все же собрался и поехал, и там эта немолодая литературная дама, стоя над бренными нетленными костями, выступила с пламенной речью, потрясая уже сухой щепотью, заявила, что это был один из самых сильных поэтов нашего времени, самый обаятельный, чуткий человек и самый — вы только представьте себе — сексуальный мужчина в ее жизни, и мы, со своими гульфиками, просто не могли не переглянуться, стоя вокруг этого горизонтального гроба. Кончилось, конечно, вселенской пьянкой и кулуарной еблей: как раз эту блядищу я и выебал, несмотря ни на что. Далее — мука и запой.