Эдгар Доктороу - Град Божий
уходит навсегда,
каждая нота твоего плача.
Вот где кроется настоящее горе души:
Ум твой расстроен, и ночь и день слились так, что их не различить.
Словно Бог, придя в ужас, решил вернуть мир к началу.
И там, где стоит любящий, объятый песнями и мечтами, нет райского сада.
Там молнии, там ливень,
там небесное пламя, там сталкиваются миры
и песнь любви отдается эхом в музыке небесных сфер.
(Равнодушные аплодисменты.)
Самое худшее, что происходит,
когда он остается один в ночи,
это то, что она не уходит,
она остается с ним.
Он вспоминает время,
когда они были едины,
что было единственным раем,
которого стоит желать,
хотя счастье мимолетно,
как время цветения розы.
Они давно покинули Сад,
когда он был единственным юношей на свете,
а она — единственной девушкой,
но они сидят теперь на разных стульях в гостиной,
он держит в руках газету и делает вид, что читает,
а она склонилась над книгой или Библией,
и им нечего сказать друг другу,
они лишь стараются выполнять предписания врачей.
Если он попробует обнять ее сейчас,
она вырвется и убежит, потрясенная таким бестактным поступком,
и, может быть, он мысленно смотрит в окно
и видит проходящих стройных девушек
и думает при этом словами поэта:
«Когда-то я знал более красивую женщину, чем любая из вас».
Но это небольшое утешение.
Не более, чем вид звезд на ночном небе,
великих и ярких,
но это лишь уголья,
которые гаснут в пепле его беспамятства.
(Весьма редкие аплодисменты.)
Мы поем блюз,
Нанизываем слова
Чтоб подражать
Поющим птицам
В садах единения
Жизнь гладка и странна
Она не в его объятиях,
Они ищут Бога
Пригоршня звезд
Превратилась в пыль
И вот я здесь
В потерянном мною раю.
— Певец рождает песню сновидением
— каждая нота — плач
— А мы сидим в гостиной на разных стульях
— здесь, в потерянном раю.
Sometimes I wonder why
I spend the lonely night
dreaming of a song?
The melody haunts my reverie.
And I am once again with you
When our love was new,
and each kiss an inspiration…
(Благодарные аплодисменты.)
* * *И вот однажды утром, зимой, буквально через несколько минут после того, как Сребницкий пришил погоны к плечам, а петлицы к отворотам мундира, к дому подъехала машина, и в дверь вошел эсэсовский офицер, заказавший работу. Это был сам штурмбаннфюрер СС Шмиц, комендант гетто и главный исполнитель всех ужасов. Я убежал в заднюю комнату и выскользнул за дверь. Предприятие портного не на шутку беспокоило меня с самого начала, поскольку нарушало правило оставаться как можно более незаметным и анонимным и ни в коем случае не высовываться. Если правда, что его искусство и умение владеть иглой спасло нам жизнь, то также верно и то, что это же умение подвергло нас весьма большой опасности быть убитыми. Логика нашего извращенного положения уверила меня в том, что в условиях гетто любое самое простое предложение одновременно содержало в себе свою противоположность.
Я остановился возле штакетника, окружавшего огород, на некотором расстоянии от дома. Стояло холодное пасмурное утро. Среди зимнего убожества, среди жалких хижин и труб, из которых шел серый дым, штабная машина, сиявшая лаком, казалась роскошным явлением из какого-то другого мира. Это был черный «мерседес», седан, с кубической кабиной, длинным-предлинным мотором, прикрытым черным капотом, заканчивавшимся впереди хромированным решетчатым радиатором. Огромные фары сверкали серебром. Машина блестела, словно ее не могли испачкать ни снег, ни слякоть, ни пепел. Вокруг автомобиля суетился шофер с тряпкой, стирая с капота едва заметные пятна. Когда водитель бросил на меня взгляд, я понял, что могу безнаказанно подойти, чтобы я, еврейский мальчишка, мог воочию убедиться в торжестве германской цивилизации, способной создать такое чудо техники и взрастить такого блистательного шофера. На солдате была надета форма служащего войск СС, а на боку красовалась кобура с пистолетом.
Конечно, к машине меня потянуло не потому, что я хотел полюбоваться ее красотой и великолепием, нет, все было проще: двигатель автомобиля излучал благодатное тепло. Я подошел и стал свидетелем того, что произошло в доме. Когда штурмбаннфюрер Шмиц вышел на улицу, на нем красовался новый мундир и щегольская фуражка, лихо заломленная набекрень. Шмиц был осанистый мужчина с широкими бедрами. За ним семенил Сребницкий со старым мундиром, перекинутым через руку. Шофер подскочил к крыльцу, чтобы взять старую форму, потом открыл заднюю дверь для коменданта, переднюю для себя и начал аккуратно укладывать на переднее сиденье старый мундир. Шмиц, наслаждаясь новой формой, блестя черными сапогами и упершись руками в бока, стоял на крыльце, презрительно ухмыляясь.
— Но вы не заплатите? — застенчиво и робко спросил Сребницкий.
Офицер рассмеялся.
— Ни единого пфеннига за прекрасную работу Сребницкого, за ровные рукава, за двойную строчку? — Старик тоже смеялся. — Вы не дадите даже сигареты старому портному, который сделал такую хорошую работу, художнику, так украсившему славного офицера Третьего рейха?
Они стояли и оба смеялись этой шутке: еврей требует платы. Внезапно Сребницкий нахмурился, плечи его приподнялись, он взглянул на мундир так, словно увидел его впервые. В руке портного блестели ножницы.
— Простите, ваше превосходительство, тут маленькая ниточка, один момент, я сейчас.
Портной прикоснулся к груди офицера, который мечтательно уставился в небо, стараясь продлить ощущение своего превосходства. Сребницкий схватил отворот мундира, поддел ткань острием ножниц и сделал резкое движение сверху вниз. Рывок был столь быстрым, что спустя мгновение кусок отрезанной ткани, развернувшись, упал на колени эсэсовцу. Мундир был безнадежно испорчен.
— Тогда шей его сам, вор! — закричал портной. — Вор, вот ты кто, вы все воры! Воры нашего труда, воры нашей жизни!
Штурмбаннфюрер словно окаменел, мне даже показалось, что он вскрикнул от страха, но шофер не растерялся, он подскочил к старику, сбил его с ног ударом рукоятки пистолета и принялся бить ногами.
— Ты осмелился напасть на германского офицера! — орал он. — Ты осмелился поднять на него руку!
Он направил пистолет на распростертого у его ног старика и уже был готов пристрелить его, но Шмиц остановил своего ретивого шофера. Придерживающий края разрезанного кителя офицер был в этот момент похож на стыдливую женщину, прикрывающую грудь. Он быстр оглянулся, словно для того, чтобы удостовериться, что никто не видел его унижения, и слава богу, что он не успел увидеть меня, потому что я быстро шмыгнул в проулок между домами. Спрятавшись в тени, я видел, как отъехала машина. Когда шум мотора стих, я бросился к Сребницкому, который так и остался лежать на снегу. На голове зияла кровоточащая рана, он кашлял и хватался за горло, пытаясь заговорить. Я опустился рядом с ним на колени. Он затряс головой, попытался улыбнуться, но снова закашлялся и захрипел, глаза его едва не вылезли из орбит. В этот момент кто-то грубо схватил меня за плечо и рывком поставил на ноги. Это был один из соседей.
— Ты что, не соображаешь? Твоему старику конец. Вставай, беги отсюда! — С этими словами он убежал в дом и захлопнул за собой дверь.
Я хорошо понимал, что хотел сказать этот добрый сосед. Если глава семьи совершал преступление или по какой-либо другой причине подлежал казни, то убивали всех его иждивенцев, такова была немецкая политика. Вот почему, когда мои родители не вернулись домой, меня немедленно отвели в совет, чтобы дать другое имя. Вот и сейчас я побежал в совет, на этот раз, правда, сам.
Мой приход парализовал занятых делом взрослых людей; они хорошо понимали, что означает бледное лицо насмерть перепуганного ребенка. Я все рассказал им, и это вывело их из оцепенения. Нескольких мальчиков тотчас же послали оповестить о происшедшем всех неизвестных немцам людей в домах и лавках. Этим несчастным надо было немедленно скрыться. Я тупо сидел, глядя, как мальчики, к которым мне предстояло присоединиться, побежали выполнять задание. Уже через несколько минут все обитатели гетто знали, что сделал портной. Потом пришло известие, что старика забрали в гестапо. Главный вопрос заключался в том, как немцы отреагируют на преступление. На улице, перед зданием совета, стали собираться люди. Начали рождаться слухи — за поступок Сребницкого придется заплатить тридцатью, пятьюдесятью, сотней еврейских жизней. Господину Барбанелю, главе совета, пришлось несколько раз выйти к людям, чтобы уговорить их разойтись и заняться своими делами.