Валерий Вотрин - Жалитвослов
Тонкий голос сказал над его ухом:
— Ты не ударил его!
Чиарра открыл глаза. Комната была полна людей. Одни стояли, другие сидели на стульях, третьи расхаживали, что-то бормоча. Двое присели на край его кровати. Все они были разными на вид, но Чиарре показалось, что у них одинаковые лица — круглые, белые, под стать луне, заглядывавшей в его окно. Чиарра услыхал тихий разговор:
— …тогда-то я и уяснил, что ежели подведешь абсциссу под монастырь, то она так не обрадуется, как возрадуется ордината, та, что принадлежит к ордену братьев-воздуходувов, чья слава распространилась от очага до полного безразличия, причем никто тебя за это не похвалит, кроме как томящийся в темнице валух, коего увели намедни из сернистой расселины, ну а она-то тебе известна, это там, где заночевал соус-пекан, обожравшись на ночь телятины, нет, вру, баранины…
— Так ты говоришь, аббатису под монастырь, а орденские что?
— И орденские под монастырь, если не обожрутся на ночь, а монастырь — дело известное, куда ропот, туда и топор, и палачи стенам не преграда, прыг — и уже в скифских степях, а там ищи пристава в норе, хотя святой Гузнятий на этот счет пилит смычком в аравийских пределах, ну, и братья по вере угомонились до того, что пошли мучить кита, а это зверь до того прыгучий, что шасть — и волынка на рогах, и ничем гангрена тебе не поможет.
— Это да. Воробьи нынче обовшивели.
— И я о чем говорю. А главное — бежит, бежит, но если палкой вино поболтать, то считай, что оживет хлам на чердаке, а потом что ни делай, все в улье дыра, и утес до того жирен, что пыльная буря поднимается, хоть вдоль, хоть на войне.
— Вот ведь до чего дошли — помоями море мостят.
— Ха, сказал тоже! Это они у скирды спросили, а та им — я, мол, не замужем. Ясное дело, что у сыра есть глаза.
— Глаза-то глаза, а мордой не вышел. Ему бы только на скрипке играть.
— Э, не скажи. Бельмом котла не вскипятишь, а тут такое — анаграммы носятся, как ошпаренные, угольники к плетню потянулись, в общем, пыль колесом.
Тут они заметили, что Чиарра открыл глаза, и замолчали. Все белые лица повернулись к нему.
— Кто вы? Чего вам здесь надо? — спросил Чиарра нахмурившись.
Белые лица переглянулись.
— Прорех, — ответил один. — Которыми локти зашивают.
— Монахов, — вступил другой. — Но не обычных, а фаршированных стульями.
— Мешков с утратами, — сказал третий.
Словно за помощью, Чиарра повернулся к тем, что сидели на его кровати, и один произнес ласково:
— Пырей бы тебе надо. Но луна вон какая, где его в такой темнотище найдешь.
— Кто вы? — севшим голосом повторил Чиарра.
— Спроси громче, — ответил другой сидящий.
— Кто вы? — крикнул Чиарра, рывком садясь и протягивая руку к мечу.
Белые лица приблизились, тесно окружив кровать. Одинаковая улыбка показалась на них.
— Я — Безумие, — сказали они.
— Нет! — крикнул Чиарра.
Белые улыбающиеся лица переглянулись.
— Ишь, какие мы спиралевидные, — произнесло одно. Другое его поддержало:
— И полорогие вдобавок.
— Лежи, лежи, — сказало третье, заботливо укрывая Чиарру одеялом. — Так тебе зеленее будет.
Миг — и Чиарра лежал, спеленатый плотным одеялом. Он хотел крикнуть, но не мог. Одна лишь мысль билась в его голове.
— Бенедетто, — выдавил он.
Лица вокруг понимающе переглянулись и отступили. Все взгляды устремились ко второй фигуре, сидящей у его ног.
— Хорошо, что ты вспомнил о нем, Чиарра, — донесся ее голос. — Он тоже вспоминал о тебе.
— Как?.. — прохрипел Чиарра, и Безумие поняло его:
— Как он умер, ты хочешь сказать? Ты будешь удивлен.
— Ска-жи! — прошептал Чиарра.
Безумие наклонилось к нему и со значением произнесло:
— Он умер в полном рассудке, прияв святые дары.
— А! — выдохнул Чиарра. — Я… я…
— Я знаю, — кивнуло Безумие. — Ты не бил его по лицу железной перчаткой. Это ничего.
Белые лица вокруг перемигнулись, подхватили:
— Это ничего. За ложь денег не берут, если ты, конечно, не журавль.
И вдруг Чиарра понял.
— Денег-то денег, а портному тоже несладко веником горе перемалывать, — ответил он окрепшим голосом. — Поди намаялся чижей в дымоход выпускать.
— И то, — радостно откликнулись лица. — А скажешь ему — нечего, мол, деготь в ступе толочь, так он и рад стараться: всю ступицу в бараний рог скрутит.
— Ага, — весело кричал Чиарра. — Он ведь уже не маленький — по шею в землю ушел.
Безумие с нежной улыбкой следило за ним.
— Освободите его, — приказало оно, и сковывающее движения одеяло спало. Чиарра вскочил, белые фигуры окружили его и повлекли к окну — полюбоваться на луну, полную, яркую. Но Чиарра вдруг обернулся. Его взгляд был почти осмысленным.
— Как хорошо с тобой, — произнес он. — А мне говорили…
— Мало ли говорят всякий вздор, — безмятежно ответило Безумие.
— Долго ли… — сказал Чиарра, и Безумие опять поняло его:
— Иди, смотри на луну. Я с тобой до прихода другой. Уже недолго.
Белые фигуры увлекли Чиарру, и он уже больше ничего не слышал.
Три дня спустя Стефано Колонна и Джакомо Савелли уезжали из Кремоны. Они задержались в городе непозволительно долго из-за болезни Чиарры. Попрощавшись и поблагодарив Джованни Висконти за гостеприимство, они садились уже в седло, как к ним вышел лекарь, мессер Джовансимоне Ортолацци. Он был худ и печален, может быть, потому, что дни его проходили в обществе душевнобольных. Лекарь поклонился всадникам.
— Ну, что там? — нетерпеливо спросил Стефано Колонна.
— Все так же, — тихо, так что пришлось наклониться к нему из седла, чтобы услышать, произнес печальный мессер Джовансимоне. — Он никого не признает и постоянно поминает некоего Бенедетто. Речи его полны бессмыслицы. И он не принимает пищи, говорит, что его хотят отравить… прорехи.
Стефано и Джакомо Савелли, переглянувшись, едва удержались от смеху.
— Это похоже на нашего Чиарру, — сказал Стефано.
— Так не пускайте прорех в его комнату, мессер Джовансимоне, — с серьезным лицом наказал Джакомо Савелли.
Мессер Джовансимоне Ортолацци с укором посмотрел на него снизу вверх.
— Это невозможно, высокородный мессер Джакомо, — тихо произнес он. — Думаю, что прорехи уже пробрались внутрь.
Чиарра Колонна неподвижно лежал в своей постели. За эти четыре дня он исхудал до полной перемены внешности, лицо его посветлело, он уже не дышал так прерывисто. Безумие неслышно приблизилось, произнесло:
— Она пришла. Я ухожу.
— Так скоро, — прошептал Чиарра. — Посиди еще немного.
Безумие покачало головой.
— Это невозможно. Она будет сердиться. А вот и мессер Джовансимоне. Не грустите, мессер Джовансимоне. Ведь он никогда не давал пощечины папе.
— Я знаю, — произнес лекарь. — Прорехи мне уже сказали.
Кавалькада всадников оставила за собой Кремону и въезжала на холм, когда позади, в городе, ударил колокол. Они остановились, сняли шляпы, перекрестились — и тут же забыли о Чиарре Колонне. Мысли их были заняты уже другим. Одни готовили речь к императору, другие — к лукавому Аццоне Висконти, герцогу миланскому. Про Чиарру вспомнили…
Одинцов и Свобода
…когда молодой Виктор Одинцов учился в аспирантуре, жил в выделенной институтом однокомнатной квартире в старом доме, прозванном «академическим», и писал диссертацию о семействе Орсини, писал увлеченно, до прорех на локтях. В ту пору он был худ и весел, был непременным участником всех капустников и входил в поэтический кружок «праздномыслов», признанным главой которого был его однокурсник, харьковчанин с подходящей фамилией Скоморошенко, обожаемый всеми фантазер и бездельник, писавший стихи на грани допустимого. По институту ходило одно особенно популярное его стихотворение, которое, натурально, называлось «Памятник»:
Поэму длинную я поместил в журнале,
О буднях трудовых поет ее строка.
На вечере одном бойцы ее читали
Краснознаменного полка.
Теперь я не умру — я каждой сельской дуре,
Доярке молодой, что вымя теребит,
Известен стану я колхозной Шуре-Нюре,
Как ни один пиит.
В газете появлюсь большой, многотиражной.
Угрюмый переводчик меня переведет,
Прочтет меня тунгус, и нивх, узбек продажный,
И ни хрена не разберет.
И долго буду тем любезен я заводу,
Что в перекуре всех я честно развлекал,
За то начальник мой мне даровал свободу
И стопку лишню насыпал.
Я с ними на троих — начальник, я и Муза,
Хоть на начальника и жалко, на глупца,
А лучше б налил я читателю-тунгусу,
Чтобы уважить подлеца.
Таких стихотворений у Володьки Скоморошенко было много, и в основном знали его как автора подобных стихов. Одинцов тоже писал стихи, и они получались у него такими же залихватскими, ерническими, вольными. Однако их было мало: все-таки большую часть времени он отдавал научной работе. Тогда ему как раз дали группу, — преподавание было новым и очень захватывающим занятием. Втайне он считал свою работу главным делом, а стихи — так, баловством. Володька же, насколько Одинцову было известно, относился к поэзии серьезно. Он и стихи серьезные писал, только не показывал никому, а переплетал в особые книжечки, которые называл «изборничками». Таких изборничков у него набралось уже шесть, и это не считая шуточной поэзии, которой набралось бы у него на десяток изборничков. Вообще Владимир Скоморошенко был фигурой известной: его постоянно приглашали на чтения, даже печатали в каких-то полуподпольных альманахах. Надо отдать должное Скоморошенко — он никогда этим не хвастал и на уговоры почитать что-нибудь из «серьезного» не поддавался. Кажется, только Одинцов знал, что он пишет сейчас большую поэму об Уголино. Одинцов не был самым близким другом Володи, просто в ходе работы понадобились консультации специалиста, а из специалистов Володя знал только Одинцова. Поэма шла трудно, Скоморошенко писал ее урывками, когда придется. Иногда Одинцов не видел его неделями или видел только на заседаниях их кружка, но то не был Мастер поэмы об Уголино, как он прозвал его про себя, — то был Володька Скоморошенко с очередной «Балладой о комбайнере». А когда Володя прибегал и приносил очередной кусок из поэмы для, как он выражался, научного анализа, Одинцов удивлялся и ужасался — где он собирается это публиковать?.. Ну где?.. Уголино выходил у Володи совсем другим, и не просто другим, — Володя позволил себе трактовку в духе своего времени. Поэма ужасала тем, что Уголино был современным. Более того, современным был там каждый персонаж, Володя позволил себе и это. Вот это «позволил» и приводило Одинцова во внутренний ужас. Однажды он не выдержал: