Михаил Герчик - Отдаешь навсегда
Мне кажется, что эта ночь никогда не кончится, что никогда не наступит рассвет. Земля сошла со своей орбиты и сейчас несется среди вечной мглы и ледяного холода, а люди даже не догадываются об этом, даже не подозревают, какая произошла катастрофа… спят. И Лида спит, подложив кулак под щеку, или притворяется, что спит, а на виске у нее пульсирует синяя жилочка, как аргон в разряде электрического тока. Неправда, земля не сошла со своей орбиты с нею все в порядке, с этой землей, просто в комнате горит свет, и поэтому мне не видно, что делается за окном. Может, на востоке уже заря загорелась, красная, настывшая на ледяном ветру… У Лиды будет ребенок, мальчишка или девчонка с толстенькими, будто ниточками перевязанными, ручками, с маленькими смешными пальчиками; господи, она сама еще девчонка, повернулась, а у нее на щеке от пальцев белые пятна, четыре круглых вмятины-пятна. Ну, какая из нее мать, хоть убей, не могу представить ее матерью. Да она ж его и запеленать, наверно, не сумеет, ребенка, а ему еще всякие кашки нужно варить, купать его нужно…
Кошмар!..
Я чувствую, как меня захлестывает та самая слюнявая телячья нежность, которую я истребляю в себе целых пятнадцать лет. Нежность мне противопоказана, как насморк, слишком напряженный, неравный бой с жизнью приходится вести каждый день, стоит только чуть-чуть раскиснуть, расслабиться, и даже не заметишь, как начнешь проигрывать, шаг за шагом сдавать уже завоеванные позиции. Я это знаю, но… Но, наверно, это выпитая водка виновата, я ведь никогда еще не пил водку стаканами, и бессонная ночь, потому что я просто задыхаюсь от нежности. Всю жизнь, скрывая это от самого себя, я ждал такого дня, такой ночи, я люблю ее, мне никто на свете не нужен, кроме нее. Был у нее Костя — не было, стоит ли об этом думать!.. Лишь бы сейчас она была моей, моей, и больше ничьей… Нет, я не зря учился все делать, я все умею делать, я сам буду ее нянькой, если нужно… экая важность — помыть пол, или отнести в прачечную белье, или поджарить яичницу… Одного лишь жаль: на руках я ее носить не смогу, но ведь это чепуха, только рыцари в старых, романах носили своих дам на руках, кто это сейчас делает?… Сердце надежней и нужней, чем руки, я знаю, точно знаю. Ну, а если однажды она сочтет иначе, — что ж поделаешь, так уж устроен мир, что люди живут, любят, радуются и страдают на краю дремлющего вулкана, и этот вулкан далеко не всегда называется водородной бомбой или старой проржавленной миной…
Как я мог смалодушничать тогда, не поверить ее словам, ее глазам? «Это есть большая загадка, — сказал бы старый Лейба, холодный сапожник Лейба, который вечно ремонтировал мой левый башмак — от протеза каблук сбивался мгновенно. — Это есть большая загадка, — любил повторять Лейба по всякому поводу, тряся изжелта-седой, как у луня, головой, — и наука ее еще не превзошла. Слушай сюда, сынок, — Гитлер убил три мои дочки в Титовке, и восемь внуков, и мою Нехаму убил, а я вот остался живой, и нечистая сила меня не берет. А зачем я остался живой, кто мне это расскажет? Чтоб латать людям ботинки, и ставить косячки, и подшивать подметки? Как будто, если бы не было старого Лейбы, люди бы ходили босые… Нашелся бы другой холодный сапожник или горячий, я там знаю, и тоже ставил бы заплатки и подшивал подметки. Кому это надо, я у тебя спрашиваю, сынок, чтобы они, такие молодые и здоровые, сложили головы, а я, старый гнилой корч, топтал бы эту землю? Людям это надо? Богу это надо? Загадка… Это есть большая загадка, наука ее еще не превзошла. Может быть, когда-нибудь наука ее превзойдет, и тогда всем все станет ясно и понятно, а пока не ломай себе голову, бери свой ботинок и топчи землю; поверь старому Лейбе: даже маленькая радость лучше, чем большое горе, и последний дурень тот, кто от нее отказывается только потому, что она не такого роста, как ему хотелось бы».
Все у нас на улице считали старого Лейбу немного помешанным, а он был мудрым, как лошадь, у которой от старости уже повыкрошились все зубы, и таким же терпеливым, как лошадь. Казалось, жизнь начисто обделила его радостью, казалось, чему еще может радоваться больной, одинокий старик, потерявший всех своих близких, но, когда кто-нибудь хвалил его работу, он довольно гладил себя трясущимися узловатыми пальцами по длинной волнистой бороде, и тихая улыбка оживляла его лицо с выпуклыми, как глобус, глазами, опутанными красной паутинкой жилок.
Лейба, Лейба, пришла ко мне радость, не маленькая, а большая, как галактика, и у этой радости рыжий завиток на виске, тугой, как пружинка, а под сердцем у нее маленький ребеночек, мальчик, а может быть, девочка, вот какая история, Лейба, и от этого радостно и как-то смутно у меня на душе, и острым холодком тянет от подоконника сквозь невидимые щели, а кажется, Валя так старательно заклеила окна. Тоненький, словно вязальная спица, холодок, и сигареты вкусные, давно я уже не курил таких вкусных сигарет. Пачка старая, начатая, я даже ее забросил когда-то, такие отвратительные были сигареты, а теперь затягиваюсь и чувствую, как проваливаются щеки — великолепные сигареты «Вега»! А вот и снег за окном посинел, светает, скоро, видно, солнце взойдет, яркое, как медный таз, в котором мама варит вишневое варенье с косточками, малиновое солнце. Земля не сошла со своей орбиты, земля вертится, на ней все в порядке, на этой старой доброй земле, все в порядке…
— Лида! — беззвучно кричу я, прикусив губу, чтоб не закричать на самом деле и не разбудить ее, — пусть спит, и все-таки… — Лида, — беззвучно кричу я, — проснись! Проснись, слышишь, немедленно проснись! Посмотри мне в глаза и скажи, как тогда — помнишь? — тысячу лет назад: «Саша, я тебя люблю». Проснись, скажи, и можешь снова спать сколько тебе вздумается, а я буду сидеть у стола и смотреть на тебя.
Она проснулась. Открыла глаза. Провела ладонью по лицу. Приподнялась на локте. Отбросила на затылок волосы. Посмотрела на меня пристально и долго и сказала: — Саша, я тебя люблю!
37
У Щербакова была жена в Чите, аккурат перед самой войной поженились, и дочка была, Аленушка, уже без него родилась, и жена всю войну писала ему, и потом писала, когда у Павла Михайловича задержка с демобилизацией получилась. А попал он в больницу — и как отрезало. Ни полстрочки, ни полслова, хотя не одно, а добрых полтора десятка писем, и простых, и заказных, и каких-то ценных, отправила ей тетя Даша. Она писала, а Щербаков диктовал: «Здравствуй, моя голубушка, Наталья Герасимовна, и дочурка моя ненаглядная, Аленушка, здравствуй!»- и вытягивал шею, чтоб заглянуть, те ли слова она пишет, что он говорит, не путает, не перевирает ли, но тетя Даша хоть и медленно писала, будто вырисовывала каждую букву кисточкой, да правильно, лишь глаза у нее от тех слов наливались слезами, но Павел Михайлович будто и не замечал этого — согласно кивал, когда та осипшим голосом перечитывала строчку за строчкой, и адрес на конверте, и обратный адрес…
— А может, ты не отправляешь их? — однажды подозрительно спросил он (все сроки минули, а ответа не было и не было). — Может, ты не отправляешь их, Дарья? Складываешь где-нибудь в чулане или печку растапливаешь?… — От бессонницы или еще от чего желтые белки его глаз налились кровью, пристально, не мигая, он смотрел на тетю Дашу и дышал тяжело, хрипло, как. загнанная лошадь. — Я ж не прошу ее забрать меня, только пять слов написать прошу, что у нее — руки отвалились бы пять слов написать?…
— Да ты с ума сошел! — Тетя Даша даже отшатнулась от него. — Как ты мог такое подумать про меня, сукин ты сын!..
— А может, она заболела? Может, с ней какая беда случилась, а я даже не знаю ничего! — Казалось, Щербаков и не расслышал тети Дашиных слов, казалось, он бредит с открытыми глазами. — А я и не знаю ничего, и она не знает, что со мной приключилось. Как же это так — не отвечает… Она ведь жена мне, как это — не отвечает?
— А вот так. Очень даже просто! — жестко ответила тетя Даша. — Ты успокойся, я днями отпуск возьму, поеду в твою проклятую Читу. Я ее сюда на веревке приволоку, твою ненаглядную, если найду только.
— Дарья! — Щербаков рывком сел на кровати и замотал головой, будто у него перехватило дыхание. — Правда, Дарьюшка?
— Днями и выеду.
Ее не было больше двух недель. Я не мог узнать Щербакова. Теперь он не смеялся, не балагурил, не подмаргивал мне, лежал напряженный, словно к чему-то прислушивался, словно ловил и не мог поймать, никак не мог поймать легкий шум знакомых шагов. Он почти перестал есть, только пил много и жадно, то и дело вызывая санитарку, а потом снова откидывался на подушку и застывал, и гладкое, несмятое одеяло плоским блином лежало там, где должны были быть его ноги.
— Нет, Сашка, — сказал он однажды вечером, когда его привезли с перевязки и уложили на кровать два дюжих санитара — сняли со стола на колесиках и положили, как полено. — Нет, Сашка, не приедет она и не напишет, И зря только Дарья в такую даль моталась-тратилась — чем я ей буду отдавать?… — Он поморгал, словно ему соринка в глаз попала. — Чует моя душа — не приедет она. На кой я ей, такой… Баба она еще молодая, красивая, найдет себе пару. А может, уже нашла, потому и не отвечала, — зачем, мол, человека тревожить. А что дочка у нее, так она ж не помеха — дочка, молодой красивой бабе, правду я говорю, Сашка?… Хотя откуда тебе это знать, подрастешь — узнаешь. Что ей от меня за прок? От меня одна кочерыжка осталась, обглодали козы, мать их в душу… Зачем ей кочерыжка, если столько, брат, на свете тугих, ядреных кочанов…