Михаил Герчик - Отдаешь навсегда
«Концерты» эти не всегда заканчивались так тихо и мирно; иногда, оборвав песню на середине фразы, Щербаков начинал метаться, на губах у него пузырями выступала пена, и лютая матерщина тогда, рвалась из нашей палаты; и тетя Даша наваливалась на него и держала, пока он не затихал, и вытирала с его лица пот, и отпаивала холодной водой…
32
Настойчиво, как вызов междугородной, звенит звонок. Я выхожу в коридор, включаю свет, щелкаю замком. Сейчас часа четыре-пять утра, не больше, кого это несет в такую рань?
Дверь рывком отворяется — на пороге стоит Костя Малышев. На модном светло-сером пальто, на пыжиковой шапке с опущенными ушами лежит снег — неужели еще. Не закончился снегопад, весь город снегом завалит, а ведь уже конец марта. Костя запыхался, для спортсмена — плохо, отсюда до его дома не наберется и двух километров. Или всю дорогу бежал?… Тогда понятно — в пальто тяжело. А почему я решил, что он из дому?… А почему я думаю, что он запыхался?… Может, он дышит так, тяжело, с присвистом…
— Саша, — Костя смотрит на меня сверху вниз, он на голову выше меня, и мне приходится чуть-чуть напрягаться — не люблю, когда на меня смотрят сверху вниз, — Лида у тебя?
Он смотрит на меня, будто расстреливает, и сбивает кожаной перчаткой с лацкана снег, а по шее его, вспарывая белую кожу, как шатун, взад-вперед ходит острый кадык — как это он забыл замотать шарф, просто удивительно.
Я киваю: да, у меня.
— Пусти, — Костя пытается оттереть меня плечом, я упираюсь. — Пусти меня, слышишь? Мне нужно с ней поговорить.
— Не надо, Костя, только не сейчас. Она спит.
33
Помню. Я помню необычайно много всяких пустяков, но порой забываю про важные вещи — или эти важные вещи в конечном итоге ничего не стоят, или уж так у меня устроены мозги, кто его знает. Я помню, как это было на картошке. Мы и двух недель не проучились в университете, как нас послали в подшефный колхоз убирать картошку — совершенно необходимая при изучении литературы и всяких других наук дисциплина сезонного характера! Меня, конечно, освободили, но я тогда только-только приехал в Минск, он был чужим и пустым для меня, кроме родственников Шаповалова, у которых я тогда квартировал, да девчурки Нади из конторы «Сельэлектро», я никого не знал, а с ребятами я уже немного познакомился, и я попросился с ними. И чем дружнее меня отговаривали, тем больше я психовал, пока Андрей не махнул рукой и не проворчал:
— Полезай в кабину, болван, будешь учетчиком. — И добродушно добавил, чтобы я не обиделся: — Учет — основа социализма.
Я вел учет. Это была такая же плевая работа, как и та, которой я занимался когда-то по заданиям комбината ручного труда. Но ее скрашивало то, что я был среди своих, что по вечерам мы собирались все вместе в самой большой хате или в клубе и до утра драли глотки «за жизнь» и «за литературу», и за что угодно, и танцевали и читали стихи, будто назавтра не нужно было вставать на работу. Ах какое же это было прекрасное время — картошка на первом курсе, как мы там притерлись друг к другу, пяти лет учебы не хватило бы на это.
Однажды утром я поковылял в поле. Наши работали сразу за околицей. Поле было длинным, до горизонта, у дороги оно влажно блестело вспаханной землей, а дальше, к лесу, еще топорщилось коричневым картофляником.
В рыжей развороченной земле янтарно желтели круглые картофелины. Горьковато пахло дымом — невдалеке, на меже, горел костерок, в нем с утра до ночи пеклась картошка. Утро было сереньким, ветреным, дым от костерка стлался над самой землей, цепляясь за сухую ботву.
Ребята шли цепочкой, на каждого приходилась борозда. С края я увидел Лиду. Она передвигала перед собой круглую плетеную корзинку и ритмично наклонялась. — Помню, меня рассмешило, что на руках у нее были черные кожаные перчатки, она брала картофелины кончиками пальцев и аккуратно опускала их в корзинку. Интересно, как можно работать в перчатках, подумал я, это ведь так здорово — ощущать кончиками пальцев мягкую сыпучесть земли, тугую упругость картофелины!.. Господи, лишать самое себя такого удовольствия!
А потом я вдруг увидел, что Лида подбирает только самые крупные картофелины, которые плуг вывернул на поверхность, а остальные ловко пригребает рыхлой землей.
Сначала я сам себе не поверил: разве ж так можно? Ведь после нас никто не будет больше ковыряться в этой земле, сколько картошки зря сгниет!.. Мне будто кипятком в лицо плеснули, я даже зажмурился, чтоб уберечь глаза, — что же ты делаешь, Лида?!
Мне наплевать на тех, кто сочтет меня мелочным ханжой, нашел, мол, о чем говорить, о картошке… Сколько ее каждый год остается гнить в земле! Мне наплевать на тех, кто так скажет, потому что я голодал и хорошо помню, что это за штука.
С сорок второго по сорок шестой, осенью, когда заканчивалась уборка, мы с матерью, наши соседи, тысячи и тысячи людей брали лопаты и шли перекапывать колхозные поля. Мы перекапывали их метр за метром и к вечеру тащили домой кто по котомке, а кто и по ведру самой мелкой картошки. Тогда ее убирали не так, как теперь, — чтобы набрать ведро, нужно было перелопатить целый загон. А веснами, когда с полей только-только сходил снег, мы снова приходили на эти же или на другие поля, тоже перекопанные в свое время, и снова искали картошку. Мы копались в холодной мокрой земле, и мерзлые картофелины, которые нам удавалось находить, расползались в наших руках в черную кашицу. Мама пекла из этой кашицы лепешки, лепешки получались черные, будто вывалянные в золе, и приторно-сладкие. Шайморами они назывались, вот как. И трудно, ох, трудно было наковырять мороженых картофелин, чтоб хватило на целую сковородку шайморов (филолог называется, все никак не могу установить, откуда взялось это слово!). Неужели Лида никогда их не пробовала?… Наверно, нет, — тот, кто запомнил вкус шайморов, не станет закапывать в землю картофелины, похожие на куски янтаря, не то теперь время, чтоб кто-нибудь отправился весной их разыскивать и сказал бы в душе тебе за такую работу спасибо.
Я молча сбросил пиджак, снял протезы и закатал рукава рубашки. Потом взял точно такую же, как у Лиды, корзинку, валявшуюся возле дороги, и зашел в начало ее борозды. Вспаханная совсем недавно, земля была мягкой, не то что та, которую мы, бывало, вскапывали весной лопатками, картофелины вылузгивались из нее, как маленькие солнца. Их было много, этих маленьких солнц…
Ребята заметили меня и подошли, и Лида подошла тоже. На щеках у нее горели красные пятна, как тогда, после экзамена, и каким же взглядом она на меня посмотрела… Не дай мне бог еще когда-нибудь увидеть такой взгляд.
А вечером на комсомольском экстренном собрании с нее снимали стружку, и кто-то, кажется Вацлав Маневич, действительно предложил исключить ее из комсомола и просить ректорат отчислить из университета, но Андрей сказал, что это явный перегиб, и ребята согласились с ним и проголосовали за строгий выговор. А я сидел, забившись в уголок, и чувствовал себя самым последним на свете подлецом — я ж вовсе не думал, что все так обернется, просто я ненавижу, когда плохо делают любую работу, а тут еще эти проклятые шайморы…
…Я все это помню, Костя, помню, что не я, а ты помог ей во второй раз пройти эту бесконечную борозду. Но все-таки однажды она мне сказала: «Саша, я тебя люблю!»- а говорила ли она тебе это хоть раз?…
34
— Костя, тебе лучше сейчас уйти домой, — говорю я и ежусь от холода — везет же мне сегодня на холод! — Она здорово переволновалась, не нужно ее сейчас снова дергать, утро вечера мудренее. И вообще давай отнесемся к этому, как подобает мужчинам.
— Что это значит — как подобает мужчинам? Что ты хочешь этим сказать? — резко отвечает Костя и смотрит на меня сверху вниз суженными зелеными глазами — две пыльные электрические лампочки плавают в его зрачках. — Она моя жена, понимаешь? Я не отдам ее никому: ни тебе, ни богу, ни черту! Я не сделал ей ничего плохого, подчинялся любому ее капризу… Если бы ты знал, какая она капризная, то ей не нравится, это не нравится, то я не так сел, то не так сказал… — Он втянул голову в плечи, и мы сразу же стали одинакового роста. — Я никогда не знал, что ей взбредет в голову в следующую минуту, чего ей не хватает. А вчера вечером… Мы собирались в консерваторию, на концерт Рихтера. Она переодевалась, шутила…, Она была такая веселая, даже моя мама заметила. Знаешь, как они ее любят, мои старики, они в ней души не чают. А потом она вдруг села на тахту, закрыла лицо руками и словно оцепенела. Я думал, что ей плохо, подбежал, спрашиваю… А она действительно побледнела, потом встала и говорит: «Костя, прости меня, я ухожу. Навсегда». И ушла. Я до того обалдел от ее слов, что даже удерживать не стал. Меня будто колуном по голове хватили. Представляешь? И билеты пропали… — Он тычет мне в нос длинные синие бумажки. — Такой концерт! Сам Рихтер… Она так мечтала его послушать! Я еле достал эти билеты, и они пропали…