Дёрдь Конрад - Соучастник
Он не любил, когда его били, но к побоям относился с любопытством. В школе, в первом классе, возвращаясь домой, он вновь и вновь, как преступник на место преступления, сворачивал к лавке, где торговали рыбами и птицами; хромой владелец, который целыми днями скрипуче препирался со своим попугаем, однажды выкинул Дани вон, взяв его за ухо. Выбрав момент, пока владелец упаковывал кому-то сушеных дафний, Дани украдкой пооткрывал клетки с птицами; помещение заполнил суматошный шум крыльев. Владелец, размахивая костылем, бежал следом за нами и орал: «Держите их!»; ему было плевать, что беспокойный его товар вылетает в распахнутые двери. Убегавшего Дани поймал посыльный из адвокатской конторы, щеголь, которому брат как-то натер чесноком спину его клетчатого пиджака. «Ах ты, наказание божье! Да ты знаешь, что я с тобой сделаю?» «Что?» — с искренним интересом поднял на него глаза мой братишка. «Господи Боже мой! — застонал лавочник. — Ничего. Ничего, и убирайся, а не то убью тебя до смерти». Подростком Дани уезжал на велосипеде в соседние деревни, на танцы, и пока местная молодежь под кларнет и гармонь чинно топталась на посыпанной опилками площадке, под навесом из виноградной лозы, он выбирал девок потолще и, танцуя, старательно тискал их. Его вызвали к речке; там его били вчетвером; домой Дани привезли на телеге. Несколько дней он лежал в бреду; и немудрено: его пинали ногами в голову.
«Без битья нет ясного взгляда на жизнь, — сказал Дани однажды. — Кого никогда не били, тот ничего не знает. Если власть наградит тебя увесистой оплеухой, это только полезно для здоровья; куда полезнее, чем, скажем, печатное оскорбление! Тебе врезали, ты врезал, и пусть ты в проигрыше, все равно это как-то по-человечески. Люблю наблюдать, что происходит у человека на лице, пока он решится поднять на другого руку. Интересен мне процесс, как человек опускается до такого состояния. Вот недавно: сижу у Дуная, дело к вечеру. Проглотил я таблетку какую-то, которая мне на пару часов серое вещество делает радужным, и вижу: от солнца взбегает с воды вверх по ступенькам кроваво-красная ковровая дорожка. Я — ноги в руки, солнце — за мной; вваливаюсь в пивную, ищу запасный выход. Прошу троих мужиков, чтобы встали: наверняка дверь за ними. Вон он, сортир-то, добродушно показывают они в другую сторону. Я — свое: мол, встаньте, и все тут. Ну, они быстро грубеют. „Бить будете? — спрашиваю. — Никаких препятствий. Бейте“. Получаю ленивую такую затрещину. „Это все?“ — спрашиваю. „Отвяжись, парень, нам от тебя ничего не надо“. В общем, не опустились они до битья, а мне стыдно стало. Я — такой, каждой бочке затычка, и вся моя философия — всего лишь оправдание этого недостатка».
Пускай смерть дышит ему в лицо; если же смерть приближаться не хочет, ничего, он сам пойдет к ней. Как-то на Рождество, поздно вечером, он вскочил на мотоцикл и мчался по оледеневшим дорогам несколько сот километров, чтобы отвезти юной цыганке с торчащими передними зубами бальное платье с серебристыми чешуйками, хотя уместность этого платья в глинобитной хибаре, отапливаемой кизяком, была более чем сомнительна. Правда, шестнадцатилетняя девушка, чьим мужем он был целую неделю, чуть с ума не сошла от счастья, получив такой подарок. А уж автомобильные гонки! Однажды (у него как раз появилась первая машина) он отправился в горы кататься на лыжах; в отеле он подружился с каскадерами — и тут же, конечно, заключил с ними пари: кто скорее спустится на автомобиле с горы и доберется до города. Он вырвался вперед, но потом машина пошла кувырком, ее сплющило в лепешку; каскадеры мрачно двинулись вниз — хотя бы найти труп. «Ну что, попугаи, сдрейфили?» — прохрипел брат из дымящейся груды железного лома. Машину, впрочем, удалось оживить, и Дани не расставался с ней еще несколько лет. Ржавое, латаное-перелатаное транспортное средство это словно собрало в себе все несчастья Восточной Европы, все следы пренебрежительного обращения с техникой; но чем старше становилась машина, чем ужаснее она выглядела, тем нежнее относился к ней Дани. Прежде чем сесть в нее, он каждый раз поднимал крышку капота и дергал какую-то перекрученную проволоку: мотор заводился. А когда они, с пыхтеньем, скрежетом и оглушительными выхлопами, возвращались домой и Дани поднимался с подпертого кирпичами сиденья, люди на площади смотрели на них с веселым дружелюбием. Хозяин и его драндулет так хорошо изучили друг друга, пережили вместе столько унижений, что Дани, этот ангел непостоянства, привязался к машине, как к состарившейся преданной собаке. И когда она уже перестала шевелиться, он все равно не решился отдать ее под пресс; потратив два дня, он выкопал на опушке леса большую яму и похоронил ее, словно близкое существо.
Я не в силах оторвать взгляда от беспокойных шагов Дани; он как будто спасается бегством, мечась из угла в угол, от одной стены до другой и, подобно какому-то рассеянному дятлу, стуча костяшками пальцев по каждому предмету обстановки, который попадается на пути. Сняв колпачок с моей авторучки, зачем-то нюхает его; вынув букет тюльпанов, заглядывает в вазу. Бег его ускоряется; я чувствую, что уже и сам устал наблюдать за ним; наконец, он садится в кресло и распрямляет один за другим сжатые в кулак пальцы. Потом, спохватившись, выхватывает из кармана какие-то пузырьки, глотает таблетки, мозг его возбуждается, и он жестами дирижера чертит свои мысли прямо в воздухе перед собой. Я пододвигаю ему хлеб, сыр; он, понюхав, кладет их обратно. Роняет на грудь голову, словно вор-неудачник, который лишь сейчас понял, что с этой балки под самой крышей, куда он каким-то чудом забрался, ему ни за что не спуститься. Будто молясь, складывает на груди руки, вертит туда-сюда головой, улыбается каким-то своим мыслям, раскачивается взад-вперед. Озирается вокруг: «Ты кого-нибудь ждешь? Никого? Тогда закрой дверь на ключ и, кто бы ни пришел, не пускай. Я столько лет готовился к этому разговору. Я твердо решил: пора вырваться из их грязных лап, понимаешь? Ведь и до сих пор: это не их руки были такими длинными, это я отдал им поводок своих химер. И они за него ухватились, за него держаться легко; но сейчас я проснулся. Мне бы только чуть-чуть сил побольше! Я два дня уже ничего не ем. Знаешь, что я вижу все время? Конец лета, на жнивье лежит мертвое тело, мухи ползают по открытым глазам. Это — я. Скажи, чего бояться человеку, если он не трус? Я сдаю партию; все, что у меня еще впереди, нелепо и скучно. Не хочу ничего, никакого решения! Не могу я уже жить ни с кем. Я ни к чему не привязан, а жить можно, только если ты привязан к чему-то. Теперь я настроен лишь уходить, разрывать, прощаться. Иногда, представляешь, меня даже тянет обратно в тюрьму: там я, может быть, и обрел бы покой. Но и этого не будет; будет только глупость, будет только упадок. Я теперь способен только отталкивать все от себя, никого ни в чем не хочу убеждать, уговаривать, не хочу к себе никого привязывать. Я до того заскорузл, что меня скорей разорвет, чем растя нет, я скорее погибну, чем обновлюсь. Мне бы искать простые, растительные решения; да беда в том, что я — не растение. Не могу с интересом взирать на то, что доставляет боль; я — болен.
Я запутался в дрязгах, я слишком долго толок воду в ступе, и из всей этой бури страстей родилось лишь несколько дурацких банальностей. Я чувствую себя слишком уж дома. Я исчезаю; куда — понятия не имею; но ты от меня избавишься».
6«С Тери у нас дела такие, что я или себя убью, или ее. Пристукну чем-нибудь: молотком, подсвечником, бутылкой из-под вина. А скорее всего, уйду куда глаза глядят, чтоб не было даже возможности прикасаться к ней. Это мое проклятие: все время тянет к ней прикоснуться. Все мои женщины были смуглыми, Тери — как сахар-рафинад. У других соски на груди коричневые, у нее — розовые, как губы младенца. И лоно — такое же. Тело ее доставляет мне наслаждение, как в детстве, ты ведь помнишь, рисовая молочная кашка с изюмом, ванилью, корицей. Когда я говорю с ней по телефону, ее голос у меня в позвоночнике отдается; если ее нет дома, я глажу рукой ее блузку на спинке стула. Я сплю рядом с ней — и вижу ее во сне, вижу ее лицо, разное с двух сторон: левая половина смеется, правая — прощается. А когда проснусь, пальцами глажу подушку, куда натекла слюна из ее обиженных, детских губ. Она явилась на землю первого апреля, в воскресенье, она — единственный предмет роскоши, который я себе позволяю; если я останусь, то никогда не смогу ее отпустить от себя».
«Нимфоманка, мифоманка, наркоманка, аферистка, бродяжка, пьянчужка, шлюха, не вылезающая из скандалов. Деньги мои она бросает на ветер, платья дарит направо-налево, влезает в любой разговор, и при этом умопомрачительно обидчива. Если меня нет дома, ей мерещатся привидения, она убегает, куда глаза глядят, а ты будь добр, ищи ее в полиции или в вытрезвителе. Истеричка, психопатка, но не сумасшедшая: просто натура у нее такая, и такой останется. Любая комната, куда она входит, становится театром, где она — примадонна, а все остальные — зрители. Если она есть, то нет больше никого, а кто пробует противиться, того она беспощадно жалит; впрочем, жалит она и того, кто от нее в восторге. Она по-настоящему зла, зло она обожает; тут даже я не гожусь ей в подметки. На мужчин она смотрит, как рыбак — на рыбный пруд: вытащит карпа, швырнет обратно. Я же рядом с ней просто слепну, я никого, кроме нее, не вижу. Она на тридцать лет моложе меня. Она готова терзать меня до смерти, но бросать — не бросает. „Не сдавайся, единственный мой“, — шепчет она мне на ухо, и тут же кусает».