Вольфганг Кеппен - Теплица
Кетенхейве добрался до лифта и снова устремился ввысь, теперь он попал в кафе на крыше, откуда можно было любоваться видом другого берега Рейна, и в то же время ему показалось, будто он зашел в типичный погребок отчаявшегося Парижа. Деловитые дамы и господа, сновавшие прежде в коридорах и лифтах, отдыхали здесь за чашкой кофе, покуривая сигареты и решая мировые проблемы, они цеплялись за существование. Но существовали ли они? Они в этом как будто бы не сомневались, потому что пили кофе, курили и пребывали в духовной и физической близости. Они размышляли о своем существовании и о том, как «их существование соотносится с существованием всех остальных, они рассуждали о существовании этого дома, существовании верховного комиссариата, существовании Рейна, существовании этой Германии, существовании других прирейнских государств и существовании Европы, их грыз червь сомнения в реальности всех этих существований, мучило отвращение к ним. Тор грозил им своим огромным молотом! «Америка, быть может, последний эксперимент и вместе с тем самый величайший шанс человечества выполнить свое предназначение». Эти слова Кетенхейве слышал когда-то в Обществе Кейзерлинга, и сейчас он задумался над ними. Он охотно съездил бы в Америку. С удовольствием взглянул бы на новый Рим. Что за страна Америка? Огромная? Свободная? Во всяком случае, она не такая, какой ее представляют себе на берегах Рейна. Этот дом не Америка. Это всего-навсего ее выдвинутая за рубеж канцелярия, передовой пост, быть может, какой-то особый эксперимент в особом вакууме. «Америки еще нет, она создается», — сказал тогда оратор в Обществе. Кетенхейве мечтал о созидании нового, но до сих пор видел одни лишь разрушения. На девушках в кафе были надеты тонкие нейлоновые чулки; сливавшиеся с телом, они туго, словно второй, вызывающей сладострастие кожей, обтягивали их ноги и маняще исчезали под юбками. Мужчины носили короткие носки, и когда они сидели, закинув ногу на ногу, виднелись волосатые икры. Они работали вместе, эти деловитые господа и дамы, а спали тоже вместе? В то время как гремел Тор, Кетенхейве виделась в этом зале мрачная вакханалия переплетенных тел, и так же деловито, как прежде они сновали с бумагами в коридорах и лифтах, они предавались теперь плотским удовольствиям, которым Кетенхейве был так же чужд, как вообще всей их деловитости; на какое-то мгновение он позавидовал им, но потом понял: то, что побуждало их к этому, не было ни любовью, ни страстью, а лишь безнадежной попыткой отделаться от постоянно возникавшего зуда. Он пил кофе стоя и наблюдал за красивыми девушками в тонких чулках и за молодыми мужчинами в коротких носках, которые были похожи на неудовлетворенных ангелов, и он разглядел на их красивых лицах клеймо опустошенности, клеймо животного существования. Но и этого было недостаточно …
4
Кетенхейве опоздал, дипломат слишком долго обедал, мечтатель слишком долго витал в облаках, и теперь члены комитета поглядывали на него с укоризной. Хейневег и Бирбом, коллеги по фракции, строго и неодобрительно посмотрели на вошедшего. По выражению их лиц можно было подумать, что на этом высоком собрании, куда Кетенхейве никогда еще не опаздывал, в этой совещательной комнате, где он всегда усердно и плодотворно работал, он нанес их партии непоправимый вред и скомпрометировал ее.
Кородин тоже посмотрел на Кетенхейве, но в его взгляде был не упрек, а, скорее, ожидание. Кородин снова подумал, а не изменил ли Кетенхейве свои взгляды, не провел ли это время в церкви, моля бога о просветлении, и не поднимется ли он сейчас перед ними со словами: господь умудрил меня, я стал другим человеком. Беседу с богом Кородин счел бы уважительной причиной опоздания и простил бы Кетенхейве. Но Кетенхейве ни слова не сказал о просветлений, а лишь пробормотал в свое оправдание что-то невразумительное и ни к чему не обязывающее и сел на свое место. Но сел он (только они не заметили этого) как нерадивый, пристыженный ученик, который не может придумать никакого оправдания своей лени. Он сегодня проболтался без дела. Как старая лодка, оторвавшаяся от причала, скользил он, уносимый изменчивыми течениями дня. Кетенхейве задумался. Ему нужно следить за собой. От какого причала он оторвался? Он потерял Эльку, дочь гаулейтера, сироту войны, и теперь не думал о ней, как о женщине, он представлял ее себе ребенком, которого ему доверили и которого он не уберег. Этот ребенок — или узы нежных к нему чувств — был причалом Кетенхейве, опорой в бурлящем потоке, якорем его лодки на опустевшем (как стало теперь ясно) житейском море, а теперь якорь утонул, оторвался от лодки, цепь порвалась, якорь навсегда остался на дне, в жуткой, неведомой, ужасающе темной пучине. Бедный маленький якорь! Он плохо его чистил. Дал ему заржаветь. Кем стала Элька, живя с ним? Пьяницей. Куда упала она, пьяная? В объятия лесбиянок, в объятия тех, кто навеки проклят любовью. Он не уберег Эльку. Не понял, как это сделать. Он все заседал в комитетах, писал сотни тысяч писем, выступал в парламенте, вносил поправки в законы, но ничего не понял; ему надо было оставаться с Элькой, идти в ногу с молодежью, и, возможно, не соверши он столько ошибок, это означало бы для него идти в ногу с жизнью. Ведь достаточно одного человека, чтобы придать смысл жизни. Работы одной мало. Политики одной мало. Они не спасали его от чудовищной пустоты бытия. Пустота была кроткой. Пустота не обижала его. Она не протягивала к, депутату свои призрачные руки. Она не душила его. Она только существовала. Только сохранялась. Пустота предстала перед Кетенхейве, познакомилась с ним, и теперь у него раскрылись глаза, теперь он видел ее, видел повсюду, и пустота эта уже никогда не исчезнет, никогда не скроется с его глаз. Кто она? Как выглядит? Пустота — это Ничто, она не имеет внешности. Она похожа на все. Похожа на комитет, похожа на парламент, на город, на Рейн, на страну, все это — пустота, Ничто в его страшной, нерушимой бесконечности, ибо Ничто не подвластно даже смерти. Ничто и есть истинная вечность. И вместе с тем Кетенхейве вполне отчетливо ощущал свое бытие, он существовал, кое-что значил и понимал это; его окружало, его пронизывало Ничто, и все же он был частицей в себе, личностью, одинокой и замкнутой перед лицом пустоты, что и давало ему некоторую надежду, крошечный шанс в пользу Давида против Голиафа, но тот Давид не предавался грусти. Кетенхейве же был исполнен грусти. Кородин мог бы ему сказать, что грусть — это смертный грех. Но разве помогло бы Кетенхейве, если бы он знал об этом? А кроме того, он это знал, он был не глупее Кородина.
Кетенхейве не понимал больше языка, на котором говорили в комитете. На каком же они говорили? На китайском? Они говорили на комитетско-немецком языке. Но ведь Кетенхейве владел им! Ему надо снова вспомнить этот язык. Кетенхейве покрылся испариной. Он вспотел от напряжения, силясь понять, о чем шла речь на совещании, но остальные тоже обливались потом. Они обтирали его носовыми платками, вытирали лица, вытирали лоснящиеся лысины, вытирали затылки и засовывали платки под размокшие воротники. В комнате стоял запах пота и лаванды, и такой же запах шел от Кетенхейве: всегда что-то где-то гниет, и всегда кто-нибудь пытается цветочным одеколоном заглушить смрад.
Члены комитета казались ему теперь игроками, сидевшими за рулеткой. Ах, сколь тщетны их надежды, шарик подпрыгивал, счастье убегало прочь! Хейневег и Бирбом напоминали мелких игроков, делавших маленькие ставки и старавшихся каждый по своей системе выманить у фортуны суточные. А ведь игра велась на людей, на крупные суммы, на будущее. Это был важный комитет, которому предстояло обсудить важные вопросы, построить людям дома. Но как все это было сложно! Каждое предложение надо было провести через опасные водовороты, если уж его как ходатайство записывали на бумаге, а бумажный кораблик так легко терпел крушение, наскакивал на один из тысячи рифов, давал течь и тонул. Вмешивались министерства и другие комитеты, затрагивались вопросы равновесия затрат, долгосрочных кредитов, налогового права, следовало также учесть размеры квартирной платы, интересы беженцев, компенсацию пострадавшим от бомбежек, права владельцев недвижимостью, обеспечение инвалидов, надо было избежать столкновений с законами немецких земель и с правами городского самоуправления, да и как можно было дать что-то бедным, если никто ничего не хотел отдавать, как можно было осуществить экспроприацию, если конституция защищала частную собственность, и хотя в некоторых случаях решались осторожненько что-то экспроприировать, сразу же возникала возможность новых несправедливостей. Как только какой-нибудь простофиля попадал в дебри параграфов, начинались всяческие злоупотребления. Кетенхейве вслушивался в цифры. Они журчали у него в ушах, как вытекавшая из кранов вода, внушительные, но ничего не говорящие. Шестьсот пятьдесят миллионов из общественных средств. Столько же из государственного бюджета. Специальные средства для экспериментов, всего-навсего пятнадцать миллионов. Кроме того, были еще поступления от сокращения ссуд под залог недвижимого имущества. Кородин читал цифры, время от времени поглядывая на Кетенхейве, словно ждал от него возражений или одобрения. Кетенхейве молчал. Он вдруг почувствовал, что так же мало может сказать о названных Кородином цифрах, как зритель, присутствующий на выступлении фокусника, о загадочных и, в сущности, скучных манипуляциях на сцене; он заранее знает, что будет проделан какой-нибудь трюк и его все равно обведут вокруг пальца. Нация послала Кетенхейве в этот комитет следить за тем, чтобы никто не прибегал к обману. И тем не менее заседание казалось ему всего лишь удивительным фокусом с цифрами! Никто не увидит этих миллионов, о которых говорит Кородин. Никто их никогда и не видел. Даже Кородин, вызвавший этот призрак цифр, не видел этих миллионов. Они значились на бумаге, совершали свое движение на бумаге и только на бумаге их распределяли. Эти цифры прошли сквозь бесконечное множество счетных машин. Они стремительно мчались сквозь счетные машины министерств, комиссий по контролю за бюджетом, окружных и районных ведомств, они появлялись в графах банковских счетов, всплывали на Поверхность балансов, уменьшались, утекали, но оставались бумагой, цифрами на бумаге, пока наконец не обретали материальную форму, став сорока марками жалованья в конверте или пятьюдесятью пфеннигами, украденными мальчишкой на покупку книжицы об индейцах. Толком этого никто не понимал. Даже сам Штиридес, банкир богачей, не понимал этой таинственной игры цифр, хотя в совершенстве постиг систему йогов, что способствовало росту его текущего счета. Кетенхейве хотел взять слово. Нельзя ли что-нибудь предпринять? Нельзя ли пропустить сквозь счетные машины удвоенную цифру, вдвое большую сумму, чем предусмотрено, и не окажется ли вдруг в конверте восемьдесят марок жалованья вместо сорока? Но Кетенхейве не решился произнести это вслух. Кородин снова поглядел на него выжидательно, даже ободряюще, однако Кетенхейве уклонился от его взгляда. Он боялся своих товарищей по фракции, боялся Хейневега и Бирбома, их удивления и возмущения. Кетенхейве казалось, будто по столу, за которым происходило совещание, начали двигаться трамваи, и эти трамваи вызванивали: мы тоже удвоим, удвоим ваш тариф; и он видел демонстрацию булочников, требовавших удвоить цену на хлеб, он видел, как владельцы зеленных лавок вносят изменения в таблички цен на овощи. Удваивание цифр на бумаге ничего не даст. Конверты по-прежнему будут тощими. Таков экономический закон, или одно из проявлений относительности. Кетенхейве очень хотелось побольше вложить в конверты, но он не знал, как это сделать; у него даже закружилась голова. Весь этот день он страдал от головокружения.