Олег Афанасьев - Праздник по-красногородски, или Легкая жизнь
То были дни начала битвы на Курской дуге. Показывали хронику. В больнице раз в неделю была передвижка, так что я немало уже пересмотрел немецких хроник. И во всех предыдущих, в том числе и о Сталинграде, обязательно показывают массы наших жалких пленных. Так вот на протяжении этой хроники был лишь один наш солдатик, допрашиваемый целой стаей немецких генералов и офицеров. «Э, — думаю, — а ведь и здесь наша возьмет». И вернулся в барак счастливый.
* * *
Пожив в больнице среди немцев, я понял: никто из них не хочет воевать и умирать. Пока Гитлер побеждал, они молчали, надеясь, что, может быть, этот безумец не такой уж безумец, в самом деле всех победит, и в конце концов война кончится миром и счастьем. В сорок третьем, когда загорелись их города и им стало ясно, что можно не только не выиграть, но и лишиться всего, многим сделалось стыдно. Как-то владелица лучшего городского универмага, узнав, что я русский, зазвала в примерочную, сказала, что у нее сын пропал под Сталинградом, заплакала и сунула пакетик с бутербродами.
Среди немцев были неплохие люди. А уж вещи, хозяйство! На дом, хоть и двухэтажный, поместительный, никогда не скажешь: дом! Грубо. До-мик!.. До того хорошо он выстроен, все предусмотрено, отделано. Или животные. Не овца — овечка, не корова — коровка. Ухоженные, расчесанные… Даже собаки только породистые, степенные; дворняжек, пустобрехов нет совсем. Зачем же от своего богатства они пожелали нашу нищету? Без конца размышлял я над этим и каждый раз объяснение находил одно — глупость. Сначала глупость, а из нее уже все остальное: жадность, вранье и так далее. У нас наша глупость, у немцев немецкая. И так как идет война, поумнеть невозможно до победного конца. Я не хотел быть глупым, я дерзил на каждом шагу. Чуть где конфликт между рабами и начальством — я в первых рядах, а так как я еще и переводил просьбы о лучшей еде, одежде, лекарствах, то меня считали главным недовольным, два раза водили на вахту и били палками, требуя: «Работать иди!» Рука моя почти зажила, но я орал: «Руку верните или отправляйте домой».
Ровно год был я в Германии, волею судьбы ничего не сделав для ее победы. Однажды туманной осенней ночью пришел в барак пожилой немец с винтовкой образца первой мировой войны и велел мне и дурачку Яше собираться. Карта, трое ручных часов, узелок с необходимым были наготове. На себя я надел два френча. Сшиты они были отлично, предстоящие холода не страшили. Простился с Борисом, товарищами. Каждый вручил письмо на родину. И я навсегда оставил Железный завод, угарный воздух которого запомнил на всю жизнь.
Всю ночь мы шли. Яше дурачку хоть бы что. Идет веселый, лопочет. А я уверен, что у охранника приказ нас расстрелять. По немецкой логике дурачки должны уничтожаться. Меня, значит, тоже приравняли к категории ненужных… Десяток очень удобных для расстрела мест миновали. Но старый охранник почему-то не стреляет, а я не решаюсь бежать. Так и пришли утром в соседний городок, в пересыльный лагерь.
Сутки пробыли в этом лагере, потом посадили в вагон и повезли на восток. Я хорошо это видел, читая названия станций. Однако везли еще и ночь. Германия была уже затемнена, куда приехали утром, понять никто не мог. Во всяком случае это была уже Польша, лагерь на плоской песчаной земле — огромный. Такое впечатление, что вся земля вокруг занята одними огороженными колючей проволокой бараками.
В блоке, куда я попал, перемешаны были калеки, сумасшедшие, заразные и какие-то непонятные, страшные люди. Первое, что я подумал: «Ночью мне будет плохо», — и пожалел о Борисе. Его слово: «Эй, вы чего? Это мой пацан», — и безопасность была бы обеспечена.
Бродя в тоске по двору, остановился над картежниками, которые сидели на земле и резались в «очко». Один проиграл и просит новую карту. Банкир спрашивает: «Что ставишь?» Тот показывает на меня: «Часы этого пацана». — «Идет», — соглашается банкир. Уходить поздно. Никуда я от них не денусь. Стою. Жду. Вдруг третий, крупный, красивый, спрашивает: «Ты откуда?» Мечтая о Борисе — Бориса бы сюда, одно его слово, и мог бы уйти, а мог сесть и проиграть свои часы сам, — без всякой надежды отвечаю: «Из Ростова». И вдруг слышу: «А я из Таганрога. Земляки!..» Земляки в лагерях встречались как родные. Не всегда это было хорошо. На пересылке, куда нас с Яшей привел инвалид с допотопной винтовкой, я тоже встретил таганрожца, и обнимались с ним, а потом он быстренько меня облапошил, за двадцать пять марок всучив плохонькую, сто раз ремонтированную музыкальную коробочку. Но лейтенант Виктор Лапин оказался настоящим человеком. Мы подружились. Вернее, я нашел себе нового покровителя. Калек из нашего блока отправляли домой лишь в том случае, если они жили на территории, находящейся в тылу германских войск. Таганрог и Ростов были уже освобождены. «Ничего, — сказал Виктор, — у меня на Украине вторая семья. О доме забудь. Мы теперь в Винницкой области, Ямпольского района, село Маньковка. Балакать можешь? Постарайся, а когда не надо, лучше молчи. Иначе загремим в лагерь уничтожения и недели через две натурально вылетим в трубу».
Дней через пять мы попали в партию возврата и скоро ехали по украинской земле. Однако не все мы рассчитали. На станциях калек встречали старосты деревень. Если староста признавал своего увечного, конвой отпускал. Если… Словом, не доезжая до станции Вопнярка, мы выпрыгнули на ходу. Я — удачно. У Виктора был свищ левого бедра, он долго корчился от боли, впрочем, новых болячек не приобрел. По раскисшему от дождей чернозему кое-как добрались до хутора и попросились ночевать. И здесь я почти с ходу выдал себя и лейтенанта. Пока Виктор объяснял. хозяевам, что мы из Маньковки, ходили лечиться в больницу, я разглядывал непривычное убранство украинского жилья, вдруг разглядел русскую печь с лежанкой, точно как на картинах про Емелю-дурачка, и она меня так поразила, что я показал пальцем и воскликнул: «Гля! Старинная…» Хозяин наш после этого исчез и скоро привел двоих дюжих дядек. «Сказывайте, хто такие?» И лейтенант рассказал правду, которую я тоже слышал впервые. Оказывается, он в этих местах совершил подвиг.
Когда летом сорок первого наши части без оглядки бежали, Виктор Лапин со своей ротой мотоциклистов напал на станцию, где обедал только что прибывший эшелон немецких солдат. Врагов было побито без счета. Рота тоже пала. Виктор в живых остался чудом. Местные жители вывозили со станции трупы, и Мария из Маньковки, накануне войны овдовевшая, среди мертвых обнаружила живого, привезла домой, выходила, через год у нее родилась дочка. Дядьки выслушали, подтвердили: «То все мы знаемо. Добре». На столе появилась здоровенная сковорода жаренной на сале картошки, бутыль самогона, хлеб настоящий пшеничный. Как наелись мы да напились. Тепло стало…
* * *
Немцы стояли в городах или городках, а в селах и хуторах правили старосты и подпольщики. Мы с Виктором как раз попали к подпольщикам. Они скрывались от немцев, не были они и за Советскую власть. В общем, они были за себя и помогали таким же. Старосты их боялись.
Утром крепкие дядьки отвезли нас на телеге в Маньковку, где сама Мария подтвердила, что да, Виктор Лапин тот, за кого себя выдает. Лейтенант стал жить при второй своей семье, а меня взял полубольной крестьянин со старухой. Лошаденка у них имелась, пара свиней, овцы, куры, гуси. Я за этой живностью присматривать научился, лошадь запрягать. Работал и был сыт.
Но несчастнейшим созданием почувствовал я себя в Маньковке.
Еще в Германии я почти непрерывно думал о своем уродстве. Особенно болезненно воспринимал красивое. Вот навстречу идет милая, с хорошим лицом и хорошей фигуркой девушка, но меня она ни за что не полюбит. Вот замечательно играет на аккордеоне француз — я тоже способный, умел рисовать, кто теперь этому хотя бы поверит? Но в Германии мне было легче. Никто там не считал мое несчастье несчастьем. В больнице старшая сестра, монахиня, подолгу внушала мне, что и без руки способный человек может очень много сделать полезного. А в бараке на заводе любой из голодных обессиленных товарищей, не задумываясь, отдал бы руку, чтоб оказаться в моем положении. Счастливчик, Красавчик, звали меня. В некоторой степени я был герой, отказываясь сделаться переводчиком самого лагерфюрера. В Маньковке меня звали Култыш. Для людей, кормящихся от земли, где главное — руки, я был человеком третьего сорта. А ведь мне было около семнадцати. Первобытный уголок, истерзанный событиями последних десятилетий, Маньковка с остатками, так сказать, последних сил хотела быть верной старинным обычаям и нравам. Была здесь и хата, где собирались молодые и среднего возраста люди, были праздники и даже свадьбы на все село. Я оставался в стороне. «Култыш, иди к нам!» — звали меня. А зачем, думал я, отворачиваясь. Безмужние молодицы на Виктора Лапина буквально вешались, а я для них не существовал. Пытались прибрать к рукам сорокалетние бабы, но у меня мать моложе…