Лола Лафон - Маленькая коммунистка, которая никогда не улыбалась
– Значит, эти фотографии – сплошная подделка! «Образцовая девочка помогает восстанавливать страну»…
Она перебивает меня:
– И что? Теперь делают то же самое, и называется это «пиар», разве не так? Я, как только вернулась, стала навещать раненых! Знаете, мы никогда не сдвинемся с места, если вы не поймете двух-трех вещей. Все спортсмены, которые побеждают на соревнованиях, становятся политическими символами и рекламируют систему. Тогда – коммунизм, сегодня – капитализм. А у вас… (На том конце провода смешок, как мне кажется – ехидный.) Даже в те времена фирмы, которые спонсировали ваших спортсменок, записывали в контракте, что девочки обязаны краситься, появляться на публике в платьях, а не в спортивных костюмах и так далее. По-вашему, так лучше, это более… современно?
ВСЕ – САМАКогда девятилетняя Надя стала чемпионкой Румынии среди юниоров, Стефания почувствовала огромную гордость за дочь: замечательный титул, что-то в нем такое здоровое, правильное. Но потом Стефания предоставила заниматься всем товарищу преподавателю, самой ей было не до кульбитов, как бы искусно дочка их ни проделывала, потому что голова у нее была забита другим. Только бы завтра не проспать, в четыре утра надо занять очередь за растительным маслом, завезенным нынче в бакалейную лавку, оказаться в числе первых… Каждый вечер она возвращалась домой измученная, простояв несколько часов на солнцепеке за мясом, которое приносила завернутым в тряпку, – это чтобы доктору заплатить. А к утру надо еще дошить три пары штанов…
А теперь – Европа. Потом – мировое первенство. Журналы, американские телепередачи, кукла Надя в белом купальнике с трехцветной полосой, Дворец съездов в Бухаресте, заполненный партийными начальниками, которые стоя аплодируют маленькой девочке. И эти черные машины, которые все чаще останавливаются около их дома, – они увозят Надю в Бухарест и привозят обратно. Эти черные машины тревожат, беспокоят, теперь они, семья Команечи, у всех на виду Соседи стали относиться к Стефании с недоверием, и она их понимает. Иногда – в те субботние вечера, когда Надя ужинает дома, – ей кажется, что в лице дочери проступает какая-то новая властность, что какая бы то ни было откровенность, какие бы то ни было сомнения уже не к месту. Важная гостья, при которой не все решишься сказать, девочка, которая открывает дверь людям в форме, девочка, за которой приезжают правительственные машины, девочка, смотрящая на нее пристально и без улыбки…
«Ты теперь и родной дочери не доверяешь!» – закричал Георге, когда Стефания за ужином знаком велела ему остановиться: он рассказывал услышанный в гараже анекдот про Товарища.
Все-таки дочери не доверять – последнее дело.
«Какой была Надя Команечи в раннем детстве?» – спросил у Стефании на прошлой неделе этот журналист. Он произнес по слогам: Ко-ма-не-чи – будто она фамилию собственной дочери не знает! И ей вспоминается: «Вот я сейчас тебя съем!», вспоминается: «А чья это ножка? А чей это глазик? А животик? А головка, головку-то мы кому отдадим, а?» Бывало, мы играли в саду, я прижимала ее к себе, запыхавшуюся, уставшую от беготни… она же все время бегала и хотела все делать сама – singurică singură[34], – хотела сама причесываться, сама одеваться, отталкивала ложку с рисом, которую я подносила ей ко рту А Георге все твердил соседям – да уж, эта девочка знает, чего хочет… Конечно, ему-то легко было ею любоваться, мне тоже этого хотелось, но когда трехлетняя девочка постоянно старается уйти от тебя подальше, словно пытаясь доказать, что ты ей вовсе и не нужна, так и хочется иногда сказать: я ее не знаю, она не моя.
Она была не с нами, едва не ответила тогда Стефания этому журналисту, она всегда была сама по себе.
БОЛЕЗНЬЧья это ляжка? А этот живот? Стоя у себя в комнате перед зеркалом, Надя с опаской приподнимает футболку. Прямо хоть плачь. Она садится на ковер, делает глубокий вдох – может, пройдет? Ей до того тоскливо, что даже подташнивает. Ничего не хочется. Ничего ей больше не хочется. Ей так плохо. Ее жизнь, которая до сих пор неудержимо, как паровозик с дистанционным управлением, стремилась вперед, заело, заклинило. Повиновение – всего лишь один из кусочков, из которых так хорошо складывался пазл ее прежней жизни, а теперь одни кусочки повреждены, а другие потерялись… Тело перестало ее слушаться. Постоянный голод мешает спать (снится еда, а на рассвете просыпаешься в ужасе от того, что чуть не наелась до отвала), руки покрыты волдырями и мелкими, никогда не заживающими порезами, ляжки в синяках, въевшихся в вены, мышцы с растянутыми волокнами, порванные сухожилия держатся на волоске, и никак не обойтись без кодеина и кортизона.
Вот бы куда-нибудь провалиться и не слышать, как тренер определяет ее Болезнь в сантиметрах и килограммах. Лучше всего было бы подцепить какую-нибудь настоящую болезнь, чтобы не разрешали вставать с постели, чтобы спать, укрывшись одеялом с головой, наглухо отгородившись от внешнего мира. Сон теперь – единственное пространство, где она может хоть на несколько часов забыть о своем горе, об этом предательстве, с которым нельзя смириться, об этом с ухмылкой нанесенном апперкоте. Если бы отрезать эти штуки – слова «груди» она не произносит… нет, никуда их не деть, а с ними она опускается до уровня других, до уровня девочек из лицея, на которых Дорине сейчас хочется быть похожей. А ведь раньше они всегда думали одинаково: эти девчонки дряблые, дряблые, дряблые, мягкие – прямо какой-то рахат-лукум! В них можно зарываться, как в подушки, до того они уютные. Ужас! Теперь и она такой стала, ее просто тошнит от себя самой – уютной, уродливой, бесформенной. Надя скучает по себе прежней, как же ей себя недостает! И еще того короткого ритуала, который до нынешнего лета она проделывала в постели: перед тем как заснуть, проводила ладонью по животу, натянутому на опоры выступающих бедренных косточек, и это ее успокаивало.
Дело заходит все дальше. Зло окутывает ее, потихоньку высасывает прошлую жизнь. В очередной раз Болезнь проявилась в пятницу, когда Надя бежала к коню. Все вроде было нормально, и вдруг она – на бегу – почувствовала, как что-то болтается, вдруг появилось дурацкое, тряское движение дополнительной плоти, которая не была ее частью, но она ощущала мелкую дрожь этого довеска и отдельно – каждой его омерзительной жировой клетки. Надя тогда замерла на месте, потом тяжело рухнула на пол и, не вставая, разрыдалась, пришибленная новой атакой. Другие девочки, невольные свидетельницы диковинного срыва – здесь, в зале, где никто и никогда не позволял себе возражать или жаловаться, – побледнели.
А сколько времени уходит теперь на попытки скрыть свою Болезнь! Запачкав, она прячет эти оттягивающие трусы толстые самодельные прокладки из ткани и ваты в своей комнате между стеной и полками, где разместились ее куклы, ее кубки и медали. Она не решается с «этим» в руке пройти через кухню, мимо родителей (сочувствующих и обманутых в своих надеждах: им уже недостает их феи), и выбросить «это» в мусорное ведро, как будто «оно» – нормальная часть ее жизни, наподобие вчерашней газеты или картофельных очистков. Она выжидает весь день, а вечером, спрятав завернутую в эту самую газету неприятную улику под пуловер, несет к мусорному баку в дальнем конце улицы. Она сделалась преступницей с окровавленными пальцами, преступницей в уродливых нескладных трусах.
И все они, похоже, надеются, что проказа, захватывающая ее у них на глазах, – лишь временная неприятность. Они – Бела и отец – держатся на расстоянии. В конце дня Бела, если доволен девочками, сажает их себе на шею и бегает по залу, а они, раскрасневшись от удовольствия, подскакивают и хохочут. Мне-то больше никогда в жизни не прокатиться верхом у него на плечах, думает, глядя на них, «прокаженная», может, он боится, вдруг у меня протечет сквозь колготки… И сама она тоже боится, как бы из нее что-нибудь не потекло, ведь она не сможет этому помешать, она треснула, расползлась. Еще пот у нее тоже как будто отяжелел, вечерами она нюхает свои подмышки и с изумлением чувствует тот же стойкий и едкий запах, что у маминого халата. Она больна. Она вся растерзанная изнутри. Бела, когда хочет подбодрить, неловко похлопывает ее по лопаткам – наверное, ищет на ней какое-нибудь незараженное место. Не плачь, это пройдет, пообещала Марта, застав ее как-то плачущей в раздевалке, сегодняшняя медицина может все, дорогая.
Какое там! Она была непобедимой, и медали тут ни при чем. Всего лишь какой-то год назад они – непобедимые, резкие и быстрые – с топотом мчались вперед, валялись в пыли, катались по траве, прыгали в реку в одних трусиках, прижимались к отцу, облизывали пальцы – молдавское лето позволяет вместо ужина есть мороженое, – они возвышались над временем, они были неуязвимы для чего угодно.