Маргарет Мадзантини - Сияние
Священник возгласил: «Мир вам», и, согласно обряду, мы обменялись рукопожатиями со стоявшими вокруг. Можно подумать, эти милые люди приветствовали нас, как новобрачных.
Мы отстояли службу и потянулись в сторону придела, где установили вертеп с Младенцем Иисусом. Вслед за детьми, вслед за старушкой, укутанной в каракулевую шубу. Потом спустились к братской могиле. Костантино преклонил колена и зашептал молитву. Я просто стоял и считал выставленные черепа, но быстро устал: их было слишком много.
На улице свирепствовал ветер.
Костантино шел медленно – он задыхался, и его тело рассекало воздух, точно острый нож. Мы пересекли привокзальную площадь. Казалось, ветер вот-вот поднимет и закружит нас, сорвет наши одежды. Я замерз.
Бар у вокзала оказался закрыт, на земле под дверью спали двое: мужчина и женщина. Мы прошли совсем рядом. Тела, завернувшиеся в грязные спальные мешки, походили на трупы.
Мы остановились возле той самой кабинки, где Костантино сфотографировался для меня в форме. Присели на скамейку, обнялись в ожидании вспышки.
Дверь в зал ожидания была сломана и непрерывно хлопала о стену, в зале гулял ветер. Я держал фотографии в руке и дул, чтобы краска подсохла. «Я плохо вышел», – сказал Костантино, но это было не так.
Он оглядывался по сторонам, словно чего-то боялся, засунул в карманы сжатые кулаки. Я различал их сквозь грубую ткань гимнастерки. Мужские и в то же время детские кулаки. Он стоял в зале ожидания для пассажиров второго класса и, опустив голову, молчал, погруженный в мрачные думы. Возможно, его смутило или оскорбило то, что между нами произошло, и он не хотел посвящать меня в свои мысли.
Нет, не об этом мы мечтали, если у нас вообще когда-нибудь были общие мечты. Кто знает, думал ли он о жизни со мной. Возможно, думал, но не понимал, как это осуществить.
Он задумался, вытащил сигарету и засунул ее в рот обратным концом, ругнулся, сплюнул табак. Я тоже взял сигарету, зажег, засунул меж сомкнутых губ. Потом на несколько секунд задержал дым и медленно выпустил ему прямо в лицо. Он открыл рот, напряг скулы и снова стал похож на задыхающуюся рыбу.
Он никогда бы не осмелился показаться на глаза матери и отцу, причинить им такую боль. Они уважали традиции.
Когда я думаю об этом теперь, мне кажется, что, будь я тогда сильнее, останься я в том зале, развались на земле, как двое в спальных мешках, не сбеги я тогда, все было бы иначе. Мне надо было стоять напротив казармы и ждать день за днем, в стужу и зной, но дождаться, пока он не примет решение. Мы выросли вместе, но вместо того, чтобы объединить, это сделало нас лишь слабее и жестче. Мы не доверяли самим себе и друг другу.
Кто сказал, что мужчины ничего не боятся? Мужество приходит с годами, с пережитыми ошибками, с каждым шагом пройденного пути. Тогда я еще на что-то надеялся. Нам было по двадцать лет – вся жизнь еще впереди! Костантино был человеком из моего детства, из жизни, которая, закончившись, должна была остаться позади. С другой стороны, в те годы я был уверен, что никогда не поздно вернуться назад. Мы ведь могли остаться хорошими друзьями. Друзьями, которые узнали друг друга чуть больше, и только.
Я рассказал ему о Лондоне. Сказал, что, когда он закончит службу, он мог бы поехать в Англию и мы бы поселились вместе в свободном и полном амбиций городе. Там мы могли бы быть собой. Но пока я говорил, мой пыл понемногу угасал, и я отвлекся. Я думал, что по-прежнему обращаюсь к нему, но оказалось, что я говорю сам с собой и слабый звук моего голоса не может вырваться изо рта. А хлопающая дверь словно твердила: «Давай закругляйся, поднимай свою задницу и проваливай».
Я сказал ему и о том, что у меня осталось мамино кольцо, что денег хватит надолго:
– Этих денег хватит на двоих!
– Я не твоя содержанка!
Он стоял, одетый в военную форму, замкнутый, напряженный, потерянный, плотно сжав ноги, точно испуганная девочка. Я не хотел походить на него, не хотел взваливать на себя груз чужой печали. Кровь предков тянула его назад, звала в мир униженных и оскорбленных, и ее зов был сильнее моего. Я уже сомневался, что готов взвалить на себя груз чужого тела, осененного благодатью крещения и переполненного чувством вины. Мне даже показалось, что Костантино подурнел.
– В чем дело?
– Ни в чем.
Я смотрел на его бритую макушку, на очертания черепа. Мне так хотелось обнять его, поцеловать, прижать к себе. Но гораздо проще было злиться и исходить желчью. Душу охватили уныние и пронизывающий холод. Двое мужчин, стоящие посреди убогого провинциального вокзала, связанные лишь темной страстью, ненормальным желанием.
Еще недавно, в той самой комнате, горячий запах наших тел мешался с дыханием животных, с запахом навоза и хлева, я думал об этом и возбуждался. Но через несколько секунд, когда мы, словно падшие ангелы, в изнеможении лежали на кровати, этот запах показался мне отвратительным и тошнотворным, точно запах гнилой застоявшейся воды. Я бросился под душ. Я чувствовал отвращение к самому себе и к тому, что еще недавно меня так возбуждало. Я жаждал унижения, хотел, чтобы все увидели, насколько я жалок. И Костантино хотел того же не меньше, чем я.
Я снова подумал о том, что все это так на меня не похоже, что он нарочно втянул меня в эту историю. Лишь часть меня – часть, где поселилась боль, отвечала на его зов. Он так легко и незаметно проник в тайник моей души. Я перестал себя уважать. Разумеется, он ничем не мог мне помочь. С ним я не стал бы ни мужественнее, ни взрослее, наши слабости окрепли бы еще больше, я стал бы его пленником. Мы так бы и трахали друг друга, стараясь заглушить боль.
Мы подошли к платформе. Костантино молчал и мрачнел – очевидно, опасался какой-нибудь выходки с моей стороны. В гостинице он набросил на телевизор полотенце, словно боялся, что с экрана за нами следят невидимые глаза. В форме он выглядел сурово и сдержанно, – казалось, он слился с новым образом. Он шел вперед гордой и чопорной походкой. Наверное, ему даже нравилось, что жизнь подчинена какому-то навязанному извне распорядку. Последние минуты прощания… В его глазах я заметил страх. Он боялся, что я разрушу эту новую жизнь, которая вполне его устраивала.
– Ты мне не веришь? – спросил я.
– Я только тебе и верю.
Его беспомощное тело не выходило у меня из головы. Он напоминал теленка, едва появившегося на свет. Мне хотелось сорвать с него берет и бросить на рельсы. Хотелось увидеть, как по нему промчится локомотив.
Перед тем как расстаться, мы поделили фотографии, и я заключил моего бравого солдата в крепкие мужские объятия. Я видел, как он уходил: ни разу не обернулся. Через какую-то секунду его уже не было видно.
Когда поезд миновал горный тоннель, я почувствовал, что у меня словно камень с души свалился: стремительно сорвался с горы – туда, где бежали длинные рельсы. Я дотронулся до груди, и мне показалось, что я вот-вот умру.
В душе зияла страшная пустота, огромный белый кратер на месте упавшего камня. И вот эта пустота, которую я так старательно хоронил в себе, теперь рвалась наружу, стремясь обрести форму и цвет, уцепиться за стену и вскарабкаться вверх диким свободным побегом. В этом бурном пробеле, проросшем из пустоты, я прозревал будущее.
—
Лондонская жизнь закрутила меня, я стал другим. Здесь я нашел все, о чем мечтал. Открытый, безумный город. В нем легко затеряться и дышать спокойно, но при этом каждый день приносит что-то новое, так что будь готов. Я никогда еще не видел столько людей, столько национальностей в одном городе. Я ощущал энергию оказавшихся здесь чужаков, испытывающих то же нетерпение, что и я. Я поселился в дешевом отеле в Кэмдене. Наверное, в купе поезда было просторней, чем в моей комнатушке. Частенько я спал даже не раздеваясь. На этаже находились общий душ, туалеты и паршивая столовка.
Я долго гулял по кварталу Сохо, удивлялся нелепому дизайну местных баров и заведений, разглядывал странноватых посетителей, бродил по рынкам, где продавали все, что угодно: от индийских конопляных чупа-чупсов и попперсов до антиквариата. Я стал завсегдатаем крохотных баров на набережной Темзы, где заказывал жареную рыбу, пристроившись на скамье рядом с сомнительными типами. Я читал при свете ламп засаленных забегаловок, пропахнувших пивом и древесиной, пока не наступало время уборки, и тогда девчонка-официантка принималась поднимать стулья. Когда начинало смеркаться, подтягивалась основная публика: затянутые галстуками джентльмены и юркие дамочки, заглянувшие в бар перед тем, как ехать домой.
Через полгода меня было не узнать: вельветовый пиджак с заплатами, широкий берет, грубая английская речь с примесью сленга, на каком говорят во время дебатов в Гайд-парке. Маргарет Тэтчер получила тогда свой первый мандат, уличные крикуны надрывали глотки, а молодежь реагировала на убогость социальной политики яркими шмотками, собственноручно пошитыми на швейной машинке, белеными лицами и льющейся из синтезатора музыкой.