Андрей Битов - Аптекарский остров (сборник)
— Надо же, как неудачно, — сказал он. — Как раз сегодня у меня получка. Но вот получка через два часа, и много будет денег, а сейчас — нет.
«Зачем это я?» — мелькнуло у него. А девушка спросила:
— А кем вы работаете?
Бобышев запнулся, ему хотелось подобрать себе профессию попроще, но ничего не придумал.
— Я начальник отряда… в экспедиции, — сказал он, понял, что хвастается, и добавил: — Денег хватает, — хотел еще что-то добавить, но тут уж смог остановиться и только повторил: — А вот сегодня нет. Вы уж меня извините.
— Мы съедим пополам, — сказала девушка.
— Да нет, — сказал он, — рубль-то у меня найдется.
— Тогда-то что, — сказала девушка.
А уж если так, вдруг уничижающе подумал он, то тем более — сволочь… Ведь вот для нее рубль, может, целый день житья. На эту свою мысль он совсем уж рассердился, достаточно тонко все-таки почувствовав хамство такой мысли, несовременное причем хамство.
Они сидели за столиком. Девушке вышло даже два бутерброда. И еще по бутылке пива. Пока девушка ела и молчала, Бобышеву становилось вовсе не по себе — уж лучше бы они говорили, — а так было совершенно непонятно, почему он сидит вот тут с ней и чем-то уже связан: уйти не может, — неотвязность сна. Теперь он подумал: раз уж он сидит с ней, то должен быть в этом человек. Человека же он в себе сейчас не находил.
И тогда его бесило: от кого же и от чего же он сейчас зависит, что так скован? Неужели из-за этих, за столиками? А почему, собственно? Тогда он начинал понимать, насколько же он не властен в каждом шаге, движении и слове, хотя вот ведь день за днем живет в уверенности, что все-таки передвигается, говорит и делает сам — а нет, не сам. И тогда становилось понятно, что это, по-видимому, целая жизнь у него такая, что он сегодня так не властен. И где-то очень далеко тот хвостик, с которого надо было бы пережить заново, чтобы иметь сейчас свободу. Эта мысль кружила над ним, но девушка все съела, засмеялась и, потягивая пиво, сказала:
— Вот вы меня и устроите на работу. Ведь вы можете?
Бобышев охотно отпустил мысль, отвлекся, так сказать, и с какой-то даже серьезностью и убедительностью, которых бы не мог объяснить, если бы их осознал, сказал:
— Отчего же, могу. Но только стряпухой. Стряпуха нам нужна.
— Так мне хоть кем, — сказала девушка, — лишь бы на работу.
Что это я? Так же нельзя… — спохватился Бобышев.
— Тридцать рублей всего, — сказал он, отступая.
— Это все равно, — сказала девушка. — Мне лишь бы на работу. — Она положила руку ему на колено и, так опираясь, наклонилась к нему: — Устроишь?
— Отчего же, — замялся Бобышев. — А какая у тебя вообще-то специальность? — Даже с ней переход на «ты» был для Бобышева как на американских горках: перехватило дух.
— У, — сказала она, — специальностей у меня хватит! Я могу быть токарем, маляром, поварихой и, — она все не снимала руку с бобышевского колена, — женщиной… — она засмеялась.
Бобышев тоже засмеялся. Уж теперь-то точно встал в автобусе, оказался без штанов и идет по проходу. Так и замерло.
И почему-то стало легче. Девушка смотрела на него и не снимала руку с его колена. А какой-то чертик все раскисал в Бобышеве. Он вроде бы ничего и не видел. А только приговаривал:
— Это сначала надо проверить… — и смеялся гаденько, так гаденько, что уже не мог бы заметить этого, потому что заметить это было бы слишком для него тяжело. — Это сначала надо проверить, — говорил он.
— Так возьмешь? — сказала девушка.
— Это можно. Паспорт-то хоть у тебя есть? — сказал он и хотел бы что-то еще спросить, или добавить, или подумать — но тут прозвенел звонок. Девушка встала, взяла его за руку, вытянула, смеясь, со стула, и они направились в зал.
Места у них были разные. Они стояли в проходе, выжидая, когда все рассядутся. Она держала его за руку и не выпускала. А ему опять стало несносно. Он, как ему казалось, изрешеченный взглядами всего зала, все порывался сесть на свое место: все равно, мол, свободных мест не будет, — а представить, что ему придется кого-то просить пересесть и при этом все станут разглядывать друг друга, было страшно. Но она удерживала его, люди рассаживались, а они стояли в проходе.
Им удалось сесть вместе, когда погас свет. Вернее, ей. Она сразу же забрала его руку. Был какой-то журнал про китайские вазы. Очень много китайских ваз. Он чувствовал себя наконец спокойно, почти хорошо. Потому что они не стояли больше в проходе, было темно и никто не мог его, Бобышева, видеть. Ему, в общем, было приятно, как она обращалась с ним в темноте. И вазы ему нравились.
— Правда, красивая? — сказала она.
— Правда.
— Ты бы хотел иметь такую дома? — сказала она.
— За такую вазу можно жизнь не работать… — сказал он внезапно для себя и, пока говорил, уже испытывал противность, но выговорил до конца. Такого он за собой не любил: говорить чужие слова, в тон. Но тут и она сказала кое-что для равновесия:
— А как ты относишься к абстрактной живописи?
Он несколько обалдел. Посмотрел искоса.
— Ничего отношусь, — сказал он. Боже, подумал он, ведь до чего дошли… Что же это за жуткий опыт такой она приобрела, что со мной про абстрактную живопись заговаривает?..
— У меня был один знакомый… — сказала она и пожала ему руку.
Теперь его больше всего мучило, что после журнала их сгонят с места и опять начнется то же, и они будут торчать в проходе. Только бы без перерыва, думал он. Тогда не сгонят. Только бы не зажигали свет. Иногда не зажигают.
Журнал кончился, свет зажегся, и их согнали.
— Придется идти на свои места, — сказал он.
— Пойдем, — сказала она. И повела его за руку к своему месту.
Все места рядом были заняты.
— Ну вот, видишь, только одно, — сказал он.
— Мы сядем на одно, — сказала девушка. И она действительно села и подвинулась, освобождая часть стула. Она тянула его за руку, а у нее были соседи слева и справа. Они смотрели, и хуже Бобышеву не бывало.
— Нет, — сказал он, — так я не сяду.
— Ты хорошо поместишься, — сказала она.
— Нет, — сказал он, — так нельзя.
Свет погас.
— Садись же… — громко прошептала девушка. Парень рядом встал. «Скандал начинается», — уже равнодушно подумал Бобышев.
— Садитесь на мое, — сказал парень. — А я сяду на ваше.
Они обменялись билетами, и хороший парень ушел.
Бобышеву снова полегчало. Снова стало почти хорошо. На экране начиналась вся та клоунада в греческих одеждах, которую и следовало ожидать. Востроносая Пенелопа не хотела выйти замуж, она ждала Одиссея. Девушка положила руку Бобышева себе на колени. Женихи Пенелопы вели себя неприлично, не совсем, впрочем, понятно почему. Они обижали сына Одиссея и Пенелопы, скромного мальчика. Появлялся утконосый Антиной и вел себя как мужчина. Против нарочито бездарных женихов он был просто прелесть. Душка. Сильная такая душка. Символизировал собою соблазн. Девушка гладила себя рукой Бобышева. Наконец появлялся и сам Одиссей, рыжий супермен, жидковатый, впрочем, для супермена. Но мужчина.
Картина между тем начинала увлекать. Глядя на Пенелопу, Бобышева переставало интересовать колено девушки. Хотя Пенелопа и не была уж так поразительно хороша. Но это ведь только за счет того, что в жизни и в кино мы по-разному меряем красоту. Для жизни Пенелопа была очень даже ничего.
А когда она изменила цвет волос и стала Цирцеей, так просто, можно сказать, похорошела необычайно. Девушку, по-видимому, тоже интересовал Одиссей. Они с Бобышевым как-то согласно отпустили, освободили друг друга.
И Бобышев смотрел и думал о разных вещах. Как ни бездарно, по-школьному старательно, делали этот боевик, все-таки Гомер, наверно, недаром прославился. Взять хотя бы сюжет: за ним вставало многое. Хотя никак не отделаться от безобразности всего этого с точки зрения чисто человеческой. И до странности кое-что схоже. Недаром же мы живем в эпическое время. Только не помпезность — мера эпичности. А вот это хамство и предательство хитроумного Одиссея. Совершенно ведь игровой современный парень. Максимум самоотверженности — привязать себя к мачте, чтобы послушать сирен. Самоотверженность эта — не больше жажды острых ощущений: наслаждение то есть. Привязать-то себя попросил… Так что в конечном счете выиграл. Ну и сирен, конечно, бездарно сделали: ясно, что дальше электрогитары пойти не могли. И вот Одиссей совсем уж нечеловеком становится, когда говорит этой молоденькой девочке, дочке какого-то царя: я все вспомнил, я ухожу и унесу эти ваши слезы. Кэтч в Древней Греции — это еще ничего. Вино для этого одноглазого черта Полифема тоже месят неплохо. Только жалко его, беднягу, что глаз ему выжгли и он не передавил героев. Но вот это уж вовсе бездарно, как они сделали представителей из царства мертвых. Гениальное же дело, когда выходит вот такой мертвяк и говорит, что там хуже плохого, в этом царстве. Больше ничего не говорит, говорит только, что там очень плохо. Эта-то вот вроде бы беспомощность средств, никаких там устрашающих описаний — это же действительно страшно. Это-то, наверно, Гомер придумал. А тут — напустили какого-то холодного пару, подзеленили лица… Но, в общем-то, время-времечко эта Эллада. Сильные людишки. Человеков нет. У нас хоть, от нашего-то эпоса, какая-то человечность очевидной стать может. Чаплин, к примеру. А тут — словно так и надо, будто это-то и есть что-то лучшее в людях — их сила. Слабаки, в сущности, они чрезвычайные.