Энтомология для слабонервных - Качур Катя
В этот момент Гинзбург ёжился и ощущал, как кожу на лбу и возле носа царапает раздвоенное перо, а чернила противно въедаются в поры. К вечеру на его лице возникала красная сыпь, по форме напоминавшая очки.
На этот раз Аркашку трясло. Он представлял, как тонет и захлёбывается в гуще испражнений, отплёвываясь и глотая отвратительную фекальную массу, которая наполняла желудок и лёгкие, как бочковое пиво папину военную флягу. Мама готовила что-то вкусное на керогазе. В комнату, постучав, попытался войти Гриша – красивый, статный мужчина, служивший, как и отец, военпредом на авиационном заводе. Он открыл дверь и споткнулся о раскладушку, на которой разметался Аркашка, перегораживая вход. Обычно раскладушку ставили поздно вечером, когда все ложились спать, и убирали с подъёмом. И лишь во времена Аркашкиных болезней её не складывали даже днём.
– Бэллочка, насыпь соли жмень, – обратился Гриша к матери, перешагивая через Аркашкино ложе, – а ты что, малой, опять киснешь? – подмигнул он пацану.
– Дядя Гриш, посиди со мной, – хриплым голосом попросил Аркашка, – мне страшно.
– Чего? – присвистнул Гриша.
– А ну всех начнут в туалетах топить? – Аркашка натянул одеяло до уровня глаз.
– О, началось! Тебя точно не утопят.
– Почему?
– Ты же отличник, октябрёнок, пионером вот-вот станешь, тебя-то за что?
– А его за что?
– Наверное, плохо учился, выгнали из комсомола, – предположил Гриша.
– Гриня, а правда, что слышно? – переспросила мать, протягивая ему соль в бумажном кульке.
– А я знаю? Поди, шобла бандитская порешила, перебежал дорожку кому-нибудь. Ранение у него ножевое в боку оказалось.
– Личность-то опознали?
– Да, отмыли, десять вёдер воды вылили, старлей из районной милиции вроде опознал – вор он, проходил по краже в доме Харузовых как соучастник, да не хватило улик, чтобы посадить.
Гриша подмигнул Аркашке и вышел в коридор, неровно стуча сапогами – осколки немецкого снаряда, раскроившие бедро, сделали его походку неустойчиво-раскосой.
За стеной послышались гортанное пение и смех – проснулась сумасшедшая Лида. Через десять минут из щелей потянуло чем-то горелым.
– О! Мишигине[1] снова кашу сожгла, – вздохнула мать, – придёт тот день, когда она нас всех спалит, попомни моё слово!
У матери Лида всякий раз вызывала брезгливый страх: своим горящим безумным взглядом, рыхлым бесформенным телом, абсолютно белой прозрачной кожей и полным отсутствием бровей, да и вообще любой растительности на теле. Кроме светло-пшеничной косы и белёсых ресниц у неё не было ни одного волоска ни на руках, ни на ногах. Из-за этого Лида казалась чем-то средним между ангелом и лягушкой-альбиносом. Всем недовольным Лида совала в нос потрёпанную бумажку, где неразборчивым почерком на латыни было что-то написано и стояла фиолетовая печать. По факту это означало, что она официально признана дурой и может делать всё, что заблагорассудится. Сколько Лиде лет – не знал никто. Предполагали, от восемнадцати до сорока. Раньше за ней ухаживала родная тётка, кормила, одевала, водила за руку по улицам, заходила в лавки и на рынок. Лида всегда ржала, как лошадь, задирая верхнюю губу и обнажая красивые перламутровые зубы, она любила внимание, и чем больше в неё тыкали пальцем, тем громче смеялась. Впрочем, вскоре к Лиде привыкли. Женщины на рынке часто совали ей в карман фартука конфеты, изюм, яблоки. Пацаны – какашки, камни и жуков. Лида была одинаково рада и тому и другому. Мужики не упускали возможности ущипнуть её за дебелый зад и пухлые, болтающиеся под цветастым ситцем груди. Её безумие их возбуждало. Нередко, в байках между собой, они имели Лиду и так и эдак, но дальше слов не заходило – родственница охраняла её, как сторожевая собака. Умерла тётка в одночасье. Лида осталась одна, шефство над ней неформально взяли соседи по квартире – жильцы четырёх комнат, среди которых были семья Гинзбург, Гриша и врач дядя Додик. Её перестали выпускать на улицу, покупали продукты на государственное пособие и с каждого обеда оставляли куски – то пирог, то рыбу, то плов, то кашу. И Лида, всякий раз подогревая еду на примусе, наполняла двор запахом гари.
– Ма, можно я к Лидке пойду червей кормить? – оживился Аркашка, учуяв знакомую вонь, – мне уже лучше!
– Что у вас общего с этой мишигинской женщиной, не могу взять в толк, – проворчала мать, – иди, только раскладушку сложи с прохода, пока мы все тут ноги не переломали… И сними с примуса её кастрюлю, если она ещё жива…
Уже через пять минут Аркашка был во дворе своей школы под тутовниками, высаженными в ряд по периметру забора. Подпрыгнув, он подцепил нижнюю ветку и начал обрывать листья, погружая их в край рубашки, завёрнутой на животе. К Лиде прибежал вспотевшим, радостным, забывшим про голову и кошмарные ночные видения.
– Аргаша пришёл… – заулыбалась рыхлая Лида, впуская соседа в комнату, – ягоды принёс?
– Лид, ягоды в августе закончились, каждый раз тебе говорю. – Аркашка деловито прошёл в угол, где на сундуке стояли три коробки из-под обуви, в которых на зелёной подстилке из листьев разной свежести копошились серовато-блестящие червяки тутового шелкопряда. Они с Лидой сели на пол, Аркашка аккуратно разложил по коробкам сорванные листья.
– Уууу, мои кецелы[2], – засмеялась Лида, вороша червяков белыми пальцами с розовыми прозрачными ногтями. Одного из них, самого жирного с серыми бородавками на тельце, она поднесла к пухлым губам:
– Глаааденький, нееежный такой! – и протянула его Аркашке.
Он аккуратно двумя пальцами принял шелкопряда из её рук и тоже поднёс к губам.
– Ага, пахнет шелковицей! – блаженно произнёс Аркашка. – Назовём его Мусей.
– Муузяаа! – попробовала на вкус это имя Лида и снова задрала верхнюю губу в лошадином смехе.
Мусю опустили на свежий лист, он деловито прикрепился задним своим концом к поверхности и изогнулся подковой.
– Сейчас начнётся, – произнёс Аркашка, и они замерли, словно перед титрами трофейного фильма в городском кинотеатре.
Шелкопряд вгрызся в край листа и методично, с точностью ювелира, начал обкусывать зелёную плоть, оставляя за собой волнистую дугообразную линию.
– Кушает, – с замиранием сердца произнесла Лида.
– Хрумкает, – подтвердил Аркашка.
Они соединились лбами над коробкой шелкопрядов, и Аркашке в нос ударил Лидкин запах – странный, чуть сладкий, чуть солёный, животный, не приятный, но и не противный. Запах исходил от её грудей, подмышек и вечно влажных кипенно-белых ладошек. Они уже два года вместе выращивали шелкопрядов, наблюдали, сидя голова к голове, весь цикл их земного существования, и когда червяки, впав в нирвану, наматывали вокруг себя космический кокон, относили их на фабрику и получали вознаграждение. Как эти деньги делились между Лидкой и мамой, Аркашка наверняка не знал. Возможно, мама брала их себе и покупала «мишигине» новое платье или кастрюлю, потому что Лидка точно бы постирала купюры в тазу или отдала в окно подросткам за кружку пива. В любом случае поход на фабрику был для неё событием, и она долго потом вспоминала и рассказывала всем, как «вот этими ручками заработала себе копеечку».
– Скоро оденутся мои хорошие в белые одежды, получим денежку, куплю себе новое платье и выйду замуж за принца! – размечталась Лидка.
– А принц-то есть у тебя? – спросил Аркашка.
– Есть. Он мне колечко подарит, на море увезёт. И убьёт драгона. – Лидка любила заменять глухие согласные звонкими, за счёт чего её речь будто переливалась колокольчиками.
– Сама придумала? – уточнил Гинзбург.
– Он сказал. Он умный. Добрый. Я верю ему.
– Когда же ты с ним познакомиться успела?
– Не разгажешь никому?
– Зуб даю. Никто ничего не узнает. – Аркашка нетерпеливо дёрнул Лиду за юбку.
– Он ходит ко мне в окно ночью, – прошептала она на ухо, – и носит мороженое. Он любит меня.
Аркашка замер на месте. Он сидел некоторое время, пытаясь понять, зачем ему эта информация и как на неё реагировать. Тишина вокруг была такой всеобъемлющей, что слышалось, как Муся и ему подобные поглощают листья тутовника.