Мой папа-сапожник и дон Корлеоне - Варданян Ануш
– …И она повернулась и так посмотрела на него… А он руку так ей в волосы, а она, гимнастка, честное слово! Спина, как у аиста…
– Я тебе покажу, где у аиста спина. У аиста спина, где у тебя твой грязный зад! А там, где ты показываешь, у аиста шея! – закричал дед.
– Ай, ай, дядя Серёж, дядя Серёж! – визжал Арик, пытаясь увернуться от тяжелого удара.
Но деваться Арику было некуда. Стояли-то они с парнями между кинотеатром и каменным забором школы. А стены этих строений имели расстояние метра в полтора по фасаду, а затем сходились в двадцатисантиметровый проем, в который протиснуться мог только ребенок или щуплый юноша. Когда мой дед подстерег кружок по ликвидации половой безграмотности, заговорщики находились как раз на середине сужающегося прохода, подальше от шумного деревенского пятачка, где кроме киношки и школы находились также почта и медпункт. Там каждый мог засечь возбужденную агитацию киномеханика, вот они и проявили навыки конспирации, отошли на, как им казалось, безопасное расстояние. Дед издал свой боевой клич, оглушающий, нестрашный и, скорее, предупредительный. Парни поняли его верно и просочились в щель, поджав животы. Сиганули через крапиву и рассыпались по деревенским улочкам. Но Арик был тридцатилетним тружеником на ниве местной культуры. Живота хоть и не нагулял – где уж интеллигентному человеку растолстеть, с каких барышей? – зато обнаружил некоторую вялость в мускулатуре и плохую реакцию. Его-то и настигли дедовы грабли, оставив на спине и пониже косой росчерк из четырех красных полос.
– Дядя Серёж, разве можно так? – хныкал Арик и протискивался в проем.
– А вот я тебе еще раз, тогда узнаешь, можно или уже поздно.
Дед зачерпнул граблями, но Арик уже вытряхнул свое дряблое тело из каменной ловушки, а казенный сельхозинструмент, оказавшийся в умелых руках моего дедушки грозным оружием, только царапнул по стене, издав неприятный звук.
Но если для Арика неприятности на этом закончились, то моего молодого и ветреного отца Хачатура Сергеевича ждала тяжелая кара. А именно тяжелый и прямой взгляд родителя, старшины-артиллериста в запасе, сапожника в пятом поколении, а иногда и, вынужденно, колхозника. И вынести этот взгляд, поверьте, было значительно труднее, чем зуботычину. Как свидетельствует коллективная семенная память, в нашей семье рукоприкладства отродясь не применяли, и пронзительный взгляд был одним из самых грозных воспитательных действий. Помолчав, дед сказал:
– Служить пойдешь осенью в вооруженные силы.
Да, так и сказал дед, «в вооруженные силы». Хачатур повесил голову на грудь.
– Пойдешь с радостью! – приказал старик.
Но отцу моему в армию не хотелось ни с радостью, ни без. Он присел на скрипучий табурет и уронил голову в ладони.
– Проклятье на мою седую голову, Хачик! Ты что задумал?!
Папаня мой подумывал про обходные пути.
– Ты не хочешь быть настоящим воином, защитником слабых? А если завтра война? Если завтра тебе придется мать защитить, землю, кинотеатр?
Последний ли аргумент заставил отца смириться, или проклятие никогда не стать мужчиной тяготило его? Но пошел он принимать присягу, как проходить ритуальную инициацию, – больно, но надо.
Оказалось же не столько больно, сколько унизительно. В день, когда Хачатур Бовян, в домашней обстановке именуемый Хачик, давал Родине тожественную клятву защищать ее при любых обстоятельствах от всех возможных супостатов, случилось непредвиденное и малоприятное обстоятельство – воинская часть почти в полном составе отравилась чем-то и мучилась диареей. Отменить торжество было уже невозможно – приехали родные присягающих да высокие гости из штаба дивизии. После каждого «Вольно, разойдись!» не то что расходились – разбегались, рассыпались по сортирам, не соблюдая очереди, не видя срама. Так и запечатлелись на фото – у всех глаза, как мельничные колеса, – терпят из последних сил до следующей возможной отлучки.
И похоже, что это были все яркие воспоминания папы об учебке под Саратовом. Сколько ни спрашивал я потом отца, ничего интересного он припомнить не мог – ни о товарищах своих, ни о едком армейском юморе, ни о зверствах младшего офицерского состава над беззащитными юнцами. То ли не было ничего такого в те времена, то ли память утеряла что-то по пути от отца ко мне. Но ведь история – это лишь зафиксированные события. То, что произошло без надлежащего закрепления на странице регистрационного журнала или мемуаров, превращается в дым. Да и он быстро развеивается. Стерлось из воспоминаний, значит, и не было вовсе. А вот дальнейшее место службы моего папы стало благословенным и перстоположенным, по мнению всей моей родни.
– Ангел указал это место военному министру нашей великой страны, – говорила бабушка, поднимая свой аккуратный и крепкий пальчик, когда рассказывала о тех событиях. – Ведь отца должны были отправить в Архангельск. Но министр посмотрел на личное дело и подумал вслух:
– Бовян? Хачатур? Нет, на севере он замерзнет. Пошлем его на юг.
Сначала я пытался выяснить, откуда моя бабка взяла в разум этот внутренний монолог министра, но бросил это занятие. Бабушка утверждала, что знает, и этого было достаточно. По мнению многих, бабушка общалась с потусторонней силой, и некоторым ее утверждениям приходилось просто верить. Ангел так ангел. Говоря короче, север остался на севере, а Хачик поехал в пехотные войска в жаркий город Душанбе. И привез оттуда молодую жену – русскую девушку Люсю – мечту любого кавказца.
Он увидел ее на улице. До дембеля месяц. Жизнь пела громкие песни, да прямо в уши. Хачик стоял возле магазина «Соки – Воды», ел быстро тающее мороженое и рассказывал сержанту Брасюнасу о разнице между греческим сиртаки и аналогичным танцем древних армян.
– Смотри, – простирал он в стороны руки.
Мороженое отчаянно капало.
– На ноги смотри.
Высокий Брасюнас покорно опустил голову и начал изучать грубую кирзу на сапогах товарища Бовяна и представлял под нею ноги.
– Шаг, шаг, шаг, присяду.
Сначала Хачик показывал медленно.
– Еще шаг, еще шаг, еще присяду.
Ритм танца, подобно биению сердца, начал учащаться.
– Повернусь…
Брасюнасу все труднее было считать шаги. И почти невозможно было понять, присел Хачик или это его тело само, подобно пружине, сжимается, чтобы в заданный миг взмыть, рассечь воздух вокруг себя.
– Вот так! Вот так! – прыгал Хачик после очередной «дорожки».
Брасюнас поцокал языком, а папа совершил грациозный поворот – спасибо товарищу Иваняну из детского танцевального ансамбля. Еще поворот – и брызги мороженого обдали светлоголового сержанта сладким дождем. Брасюнас не гневался – не умел, только хмурился и белоснежным носовым платком оттирал с волос и гимнастерки липкие белые капли. Папа продолжал танцевать. Со стороны прохожих его пластическое самовыражение вызывало неловкость и беспокойство. Плыла над городом мутная и пряная жара. Из уличного репродуктора не к месту звучал вальс Штрауса, и отец увидел ангела. Только ангел улыбался отцу открыто и дружелюбно. Перед глазами Хачика вдруг запрыгали зеленые и фиолетовые пятна, сапожищи налились горячей тяжестью, и мой отец с радостной ответной улыбкой опрокинулся на мягкий от зноя асфальт в мир благодатной прохлады и внезапного удивительного покоя. Там, куда он попал, будто кто-то раскачивал его в большой люльке и напевал нежную песню.
– Хачик! Оп-на! – удивленно воскликнул сержант Брасюнас, будто Хачик, мой папа, выкинул нечто эксцентричное.
– Солнечной удар, – было последнее, что услышал отец, прежде чем уплыть в какой-то иной мир, и потерял сознание. И это сказал Ангел.
Даже когда отец очнулся, Ангел все еще не испарился, не перешел в иное состояние, а был тут, над папой, в прямом смысле этого слова. Он, а вернее она, стояла над распластанным телом, широко и крепко расставив ноги на немыслимых платформах, и звонким голосом давала распоряжения.
– Под голову подложите, под голову! А вы, товарищ, что там у вас? Минералка? На лицо попрыскайте. Зачем в рот льете? Он не может сейчас пить – он без сознания! Очнется – дайте попить, а пока – прыскайте. Девушка, у вас двушка есть? Звоните в скорую!.. Так звоните! В скорую и без двушки можно!