Татьяна Толстая - Невидимая дева
Няня ставила на окно привезенную из Ленинграда трехлитровую банку с «грибом», укрытую стираной марлечкой, – с первого дня своего рождения и до дня няниной смерти я смотрела в ленинградское кухонное окно на серый шестиэтажный дом напротив, на школьный двор с волейбольной сеткой, на бесконечно далекие, спичечно-тонкие трубы Выборгской стороны не иначе как через этот гриб, через эту банку, через янтарное болотце, поверх которого лежал одутловатый, бледный, толстый, слоистый блин. Он был живой. Его надо было заливать слабым свежим чаем с ложкой сахара. Дня через три чай превращался в жгучий, щиплющий желтенький напиток, – был он якобы необычайно полезен. Где кухня – там гриб; где гриб – там забота, любовь, кормление и тревога. Гриб, гриб залить!.. Гриб заливали?..
Он был как еще один ребенок в нашей семье, – вот нас семеро, и гриб. Мы, благополучно родившиеся с ногами, руками и глазами, – и он, недоношенный, безглазый, неспособный не то что проползти, – шевельнуться неспособный. Но живой. И наш. Нянин ребенок.
(Потом, когда няня умерла, о нем некому стало заботиться. Кто-то из сестер взял его себе, но правильно кормить его забывали, он стал хиреть, как-то помутнел, разложился и умер.)
Няня ставила гриб на дачный подоконник; в соседи ему назначался лук, окунувший белое мочало корней в майонезную баночку с водой; там же сохли стеклянные банки из-под венгерского горошка «Глобус» и томатного соуса, который няня называла «красный» и никак иначе. Кухня была темной, бессолнечной и глухой, потому что нашу дачу строил дурак.
Все солнце, весь ветер, все цветы были там, за окном.
Там, за окном начинался соседский участок, который был для нас почти что родной, но уже недоступный. Там, у соседей мы долгое время снимали комнаты – первый этаж, – пока мама не купила эту нашу построенную дураком дачу. Участок был огромный: на нем было картофельное поле, и дикое поле с голубыми колокольчиками, и «третье поле», на котором ничего специально не росло, – оно просто было; и яблоневый сад, и сиреневый сад, и огород с кабачками, и заросли желтой акации, и рощица сахалинской гречихи, и необыкновенная береза, исполинского роста и обхвата, и еловый лес, спускавшийся с холма на запад, и сосновый перелесок, спускавшийся с холма на восток; в сосновом перелеске под толстым слоем рыжих иголок еще были слабо видны, словно заросшие чемоданы, очертания некрупных могил: прежний, изначальный хозяин хоронил там своих любимых собак. Все это, весь этот мир когда-то был нашим, а теперь был отгорожен проволочной сеткой и хода туда больше не было.
На вершине холма стоял сам дом – Белый Дом, как мы его называли. Про Белый Дом рассказывали так: много лет назад, в конце XIX века, на этот узкий перешеек – язык земли между двух озер, – приезжал охотиться некий господин Дмитриев со своим сыном. Сыну так понравился сосновый лес, песчаные озерные берега и заросли иван-чая и черники, что он сказал отцу: «когда я вырасту, я построю себе здесь дом». Дмитриев-сын вырос, стал инженером, разбогател и купил себе перешеек; на одном сосновом холме он построил охотничий домик (я его еще застала, потом он сгорел), а на другом – Белый Дом. Вход в охотничий домик был с маленького крылечка, и над входной дверью были прибиты оленьи рога. А у Белого Дома было две террасы: черная с тылу, для входа людей и вноса предметов и запасов, и белая парадная, нарядная терраса с белыми колоннами; колонны были деревянными, а сверху – штукатурка. Второй этаж – мезонин. Говорили, что фасад этот – копия декорации, изображающей дом Татьяны Лариной в постановке оперы «Евгений Онегин» 1915-го года.
Если ты – девушка с косой, в возрасте томления и ожидания, и стоит белый вечерний июнь с немеркнущим светом, и никто не спит, и смерти нет, и в небе словно бы музыка, – хорошо тогда выйти постоять на такой террасе, обняв белую штукатурку колонны, и смотреть, как от ступеней вниз стекает море цветущей сирени, и вдыхать запах этой белой, сумеречной пены, и запах своего чистого тела, и запах своих волос. Потом жизнь обманет, но это уж потом.
Мы там жили на первом этаже, и я помню таинственную тень проходных комнат, голландскую печку с простыми темно-зелеными изразцами, гладкими, без рисунка; по чьей-то ошибке или прихоти две кафелинки были темно-синими, и это несовершенство рождало жалость, а значит, любовь; помню рукомойник с тазом на тумбе и с облупленным кувшином; помню полукруглые окна мезонина, – в мезонине уже были не наши комнаты, и пахли они не по-нашему, мы туда поднимались в гости по лестнице, выкрашенной серо-голубой краской; там на втором этаже между рамами стояли небольшие стаканчики с густо-багровой и густо-мандариновой жидкостями; назначение их я знала, но забыла. Говорили, что это какие-то яды – то ли чтобы не было мух, то ли чтобы стекла зимой не замерзали. В детстве я боялась слова «яды», да и сейчас я его как-то не очень. Яд представляется мне жидкостью цвета портвейна, с душным приторным запахом микстуры «пертуссин».
Еще там было трюмо, – меня поразило это ночное какое-то слово: «трюмо», – а на стене на крючке висел бледно-лиловый халат тети Веры, халат цвета вздохов, цвета белой ночи, шепота и нездешних волнений. Он пах так прекрасно, что сердце останавливалось. Он пах Белым Домом, 1914 годом, далекими, нетронутыми лесами.
Холм, на котором стоял Дом, стекал, стало быть, на восток и на запад; на востоке, всё в соснах, волновалось большое синее озеро Хеппо-Ярви, еще никем не испорченное и не замусоренное: худшее, что можно было найти на прекрасном озере Хеппо-Ярви, это заросли ольхи – сорный, противный кустарник; на листьях его, с изнанки, росли какие-то красные точки, как бородавки.
На западе – по крутой тропинке вниз с холма – тихо лежало маленькое черное озеро – вернее, залив или загиб большого, но мы его называли Маленьким озером и понимали его как отдельное, младшее, самостоятельное озерцо. На нем росли желтые, пахнущие русалками кувшинки – если свесить с лодки руку, погрузить ее в воду поглубже и правильно рвануть, – можно было выдернуть кувшинку вместе с двухметровым стеблем, а правильно надрывая стебель, можно и нужно было сделать себе мокрые, холодные бусы. Вечером над маленьким озером, над его черной зеркальной водой долго горел желтый финский закат и черными резными зубцами стояли елки. (Еще пару мухоморов под ноги – и картинка Билибина готова). Днем елки отступали, куда-то девались, и берега были зелено-золотые, счастливые. В озере водились пиявки, мы их ловили и боялись; по гладкой плоскости воды бегали жучки-водомерки, над водой летали стрекозы, на берегу стояла купальня, в которой когда-то мылся Дмитриев, – девятнадцатый век еще не ушел из этих мест, медлил, показывал нам мир, каким он был до Первой мировой войны, – зеленый, синий, солнечный мир не убитых.