Андрей Бычков - Голова Брана
– Как ты мог так бездарно меня опорочить?!
– Опорочить? Тебя?
– Да, Алексей Федорович, меня! Вождя, блядь, революции!
Из соседней комнаты выплыла Анна. Белая рыхлая, она недоуменно посмотрела на раскрасневшегося с усами мужчину и, покачивая крупными бедрами под малиновым надорванным халатом, грузно проплыла в бельевую. Сквозь нее, сквозь Анну, словно бы глядя ей вслед, Алексей Федорович увидел ту самую девочку лет двадцати, которая так понравилась ему на собрании, как она, девочка, дышала, как она, девочка, жила, как она вся лучилась, что было даже невозможно представить ее сжимаемой в его, Алексея Федоровича, объятиях. Она была развернута, как знамя, она трепетала, как счастливый и снежный кокаин, уносящийся в тупые переулки извечного гоголевского носа, наплевать, что никто ничего не поймет, лучше умереть на веселящем революционном сквознячке, чем устремиться в бельевую темную комнату, где на дне бака покоится то самое, вечно обоссанное… Анна хлопнула дверью, уткнувшись в белье. Алексей Федорович медлил. Медлил и вождь, глубоко вглядываясь в его лицо. И, наконец, они устремились по коридорам.
Это были какие-то странные коридоры – длинные и исковерканные, по которым они иногда неслись вверх тормашками, а иногда, не двигаясь, летели, не перебирая ногами, как будто их что-то несло. Несло, то разводя, то снова сближая, и тогда они мчались бок о бок, под руку, оба в черных велюровых фраках, белых сорочках с жабо и с манжетами в виде кинжалов. И их набриолиненные виски сверкали в темноте.
Они давно уже знали друг друга, они давно уже неслись в коридорах этих длинных и узких зеркал, этих обманчивых пеналов скомпрометированного семейного счастья и отворяющего аорты бессмертия мятежа. Иногда они хохотали и тогда их злорадный хохот, словно бы след копыт, освещал коридоры, и они шевелили фалдами своих велюровых фраков. Они говорили об оскорблениях, о некой среде оскорблений, об оранжерее безнравственности, где оскорбления надменно вырастают сами собой, как капуста, длинные ряды кочанов, разворачивающихся насмешливыми листьями. Они говорили о кельтском короле Бране, чья голова была когда-то зарыта в Лондоне, чтобы уберечь остров от нападений, говорили о чаше Грааля, о забывании и об обновлении, о тайно распаханной Зде… Они фехтовали блистательными молчаниями, парируя из-под манжетов свои артистичные па, и наконец, мало помалу, находя драгоценное равновесие, они все же условились.
Лунный свет щедро полил зеркала коридоров, растворяя следы пребывания этих двоих. Лунный свет заглянул в самые что ни на есть маленькие и малюсенькие щели, тщательно заливая их желтизной, чтобы желтизна нигде не смогла просочиться обратно. Загримированная тишина загремела цепями. Последнее «да» Алексея Федоровича защелкнулось, как поворот ключа… И, как предвестник, из бельевой темной комнаты траурно выплыла Анна.
– Кто это был? – спросила она, зевая.
– Да так, никто, – повернулся Алексей Федорович спиной.
Через час они стали ужинать – медленно и тщательно пережевывали пищу, отправляя ее в тела.
Ровно в десять Алексей Федорович из-за стола встал и скоропостижно стал одевать ботинки.
– Куда ты? – спросила, сонно отрыгивая, Анна.
– Пройтись, сестра моя.
– А почему сестра?
Черная улица встретила его синей лаской. Словно бы снова ненадолго вернулось лето и ненадолго вернулась таинственность, когда все еще в первый раз и нескладный порыв еще не завершен финалом, который всегда возвращает назад в своей заботливо отрицательной попытке. Так думал Алексей Федорович, пробираясь через деревья, перешагивая через исполинские стволы и отводя их мелкие ветви от своего лица, пока осторожно не вышел на гравий, хрустящий, как ночью на пляже, когда огромные, едва светящиеся волны, глубоко вздыхая, гулко обрушиваются и откатываются назад, сотрясая в темноте одинокий безвинный берег. Огромный, выше домов, которые были ему теперь лишь по колено, Алексей Федорович брел по дорожке, романтически улыбаясь:
«Теперь мне даже не надо спускаться в метро».
Да, отныне этот вход не вместит даже его огромную жизнетворную ногу. Молодость, смеясь, на огромной скорости обжигала ему лицо. И девчонка, с предвкушаемым страхом первого поцелуя высовывая из-за куста листьев свою безалаберную руку, шаловливо трепала копну его потрескивающих искрами волос. Алексей Федорович ощутил в себе силу белого корня, таящегося в темноте.
«Черт с ним, что его может съесть и свинья», – задорно подумал он, перешагивая через сруб казино и выходя на широко освещенный в разливе проспект.
Никто не узнал его и, несмотря на свою огромность, он по-прежнему продвигался инкогнито. Неузнанный характер, несмотря на всю свою прямизну, он все еще никак не мог быть разоблаченным, он все еще, несмотря на малую форму, не мог быть выдавленным из своей двусмысленной кожуры.
Так он и спустился в глубокий колодец, где переоделся, осторожно накладывая себе на лицо грим и подправляя брови черным, артистично-скрипичным карандашом. В глубине колодца, обвитого коричнево-чешуйчатым кабелем, в переданной ему вождем одежде он обрел свою тайну первого раза. Внизу, под его свежими сапогами герцога лежала та самая сонно запекшаяся жижа, изгнанная из низких, многоэтажных домов через специальные изогнутые коленца. Но это было уже не важно, жижа была уже не важна. Выпустив из рук своих свою прежнюю жизнь, Алексей Федорович смотрел, как она, разворачиваясь, уплывает в тоннель, как тонет в говне его кофта, как набухает и надувается пузырем пиджак, и только лишь ботинки, как две одинокие чистые лодочки, уплывают вдаль этой дантовой трубы, зеленеющей дыханием людских испражнений.
Из колодца Алексей Федорович поднялся по ступеням сверкающей лестницы. Чистая и безупречная роба теперь выдавала в нем молодца. Вождь сообщил ему тайное имя, чтобы он смог войти в тайное сообщество безнаказанно.
Революционеры вечеряли за огромным столом. Они разделили свою смерть на вчера, сегодня и завтра, и радовались жизни сейчас. Революционный веселый пир восставал из мрака обыденности. Революционная оргия сплетала обнаженные в своей радостности тела. Они пили за светлое братство, преломляющее в свете любви своей утопический идеал. Они пили за невозможное, за предвечный конец Кали-Юги, и свои наслаждения, щедро разбрасывая эрос смертельных ласк, посвящали грядущему времени. А длящуюся без конца современность просто намазывали на бутерброды и выбрасывали в широко освещенное окно на головы черных в черных масках агентов, терпеливо караулящих их деяние в недеянии. Но в глубине своей светлой бутербродной игры, революционеры все же оставались трагичны, ибо были воинами и знали, что любая война начинается, лишь когда нереальное становится реальным. И их вождь пытался мучительно угадать. Долгими ночами в полете над яствами, над брошенными тортами, над ненасилием ненависти вождь пытался найти эту реальность и угадать.
И однажды все наконец сошлось и все наконец встало, как в гороскопе, когда звезды танцуют назад, танцуя вперед, и в мимолетном выстраивании освобождают возможность, которая лишь кажется невозможностью.
«Лишь если, лишь если…» – вождь повторял, мучительно глядя на дверь.
Вождь был готов и он ждал, сжимая в объятиях четыреста ланей. Четыреста тысяч изумрудных коней были готовы сорваться с алмазных скрижалей. Четыреста миллионов темного человеческого вещества готово было зашевелиться в ночи и, смахивая со своих потолков засиженные черные люстры, было готово взглянуть туда, где должно было восстать новое солнце… Но было уже без двадцати, а Алексей Федорович все не шел и не шел. И революция никак не могла сдвинуться на циферблате вождя.
«Напрасно, – думал он. – Нет, не угадал».
Но без пятнадцати вдруг заскрипели ступени, что были чуть ниже порога земли.
Толстогубый и толстозадый мальчик медленно отворил дверь, узнавая и не узнавая, толстогубый и толстозадый мальчик склонился перед паролем, пропуская туда, где Алексей Федорович мог обождать и где перламутровые часы на стене показывали без пятнадцати.
Через щель в портьере его разглядывали глаза вождя. Взгляд был задумчив, как последнее из утр Кали-Юги.
Это долгое звездное утро готовилось длинными ночами нежных ножей. Это утро подозревалось жадностью нетленных соитий. И напрасно некоторые из тайно не верящих мальчиков тайно целовали вождя за его нереальность.
Было уже без пяти. Алексей Федорович нервно искусывал губу. Сердце его дрожало, и в дрожи своей все же выдрагивалось в сталь.
Первой вошла девочка. Щурясь от света, она оглядела открывшуюся из-под робы наготу, сделала па и припала. И тогда из углов выступили революционные тени с бичами, обрядившиеся в игру во имя истинной смерти. В их веселости была скрыта тайная скорбь. И они замерли в вечности последнего и единственнейшего из мгновений, как актеры рушащегося театра, когда осколки лопающихся прожекторов взрезают вены остающихся играть на сцене и бутафорный град нарисованного вулкана сливается с рушащимися обломками бетонных балок, и в темноте предутреннего, все еще освещенного люстрами города, бетонная черная пыль восстает на месте бутафорного здания театра, обнажая непоколебимую и сияющую, и восстающую из пепла звезду.