Карсон Маккаллистер - Вундеркинд
Первый день в студии. Она только что сыграла наизусть всю Вторую Венгерскую рапсодию. На улице сумерки, в комнате — серый свет. Его лицо — он подался к ней над клавишами.
— А теперь начнем все сначала, — сказал он в тот первый день. — Музыка — не просто умение. Когда двенадцатилетняя девочка перебирает пальцами так много клавиш в секунду, это еще ничего не значит.
Он постучал корявой рукой сначала по своей широкой груди, потом по лбу.
— Здесь и здесь. Ты уже достаточно взрослая, чтобы понять. — Он закурил и выпустил легкую струйку дыма над ее головой. — И работа — работа — работа. Начнем с «Фантазии» Баха и маленьких пьес Шумана. — Руки опять задвигались — на этот раз щелкнули выключателем лампы у нее за спиной и указали на ноты. — Я покажу, как это должно звучало. Слушай внимательно.
Она тогда просидела за роялем почти три часа и очень устала. Бас гремел так, словно давным–давно бродил у нее в голове. Когда крепкие пальцы утыкались в нотные фразы, ей хотелось их потрогать, погладить блестящий ободок кольца, волосы на тыльной стороне сильной руки.
Она приходила на уроки по вторникам после школы и по субботам во второй половине дня. Часто субботними вечерами оставалась ужинать, а иногда — и ночевать, и добиралась на следующее утро домой на трамвае. Тихая миссис Бильдербах любила ее по–своему, почти бессловесно. Эта женщина нисколько не походила на своего мужа. Спокойная, полная и медлительная. Когда она не готовила на кухне замысловатые блюда, которые они оба очень любили, то чаще всего, казалось, лежала в кровати на втором этаже дома, листая журналы или просто глядя в пустоту с рассеянной полуулыбкой. В Германии до того, как они поженились, она была певицей. Сейчас миссис Бильдербах романсов уже не пела (говорила, что что‑то со связками). Иногда он вызывал ее из кухни послушать, как играет кто‑нибудь из учеников, и она всякий раз улыбалась и повторяла, что это «карашо», очень «карашо».
В тринадцать лет Фрэнсис впервые пришло в голову, что у Бильдербахов нет детей. Как‑то странно. Однажды она стояла в кухне вместе с миссис Бильдербах, и вдруг из студии ворвался он, весь кипя от злости на ученика, который чем‑то вывел его из себя. Его жена продолжала помешивать ложкой густой суп, пока его рука не успокоилась на ее плече. Тогда она обернулась — по–прежнему невозмутимо — а он обвил ее руками и уткнулся угловатым лицом в вялую белую шею. Так они и стояли, не двигаясь. Наконец он резко дернул головой, гневное выражение сменилось безразличием, и он вернулся в студию.
Из‑за уроков мистера Бильдербаха, времени на товарищей у нее не оставалось, и единственным другом среди одногодков стал Хайми. Он учился у мистера Лафковица, и, бывало, вечерами, когда она задерживалась у Бильдербахов, тоже приходил туда вместе с учителем. Вдвоем с Хайми они слушали, как играют старшие. А иногда и сами исполняли что‑нибудь камерное: сонаты Моцарта или Блоха[3]
Вундеркинд — и вундеркинд.
Хайми тоже был вундеркинд. Значит — двое.
Хайми играл на скрипке с четырех лет. В школу ему ходить было не нужно: брат мистера Лафковица, инвалид, учил его по вечерам геометрии, истории Европы и французским глаголам. Техника у тринадцатилетнего мальчика была не хуже, чем у взрослых скрипачей Цинциннати — так говорили все. Но на скрипке играть гораздо легче, чем на рояле. Она была в этом уверена.
От Хайми пахло вельветовыми штанами, недавно съеденным обедом и канифолью. Костяшки пальцев у него часто бывали в грязных разводах, а из рукавов свитера торчали несвежие манжеты рубашки. Когда он играл, она всегда смотрела на его руки, тонкие только в суставах, с коротко остриженными ногтями, тяжелыми подушечками пальцев и младенческими складками, хорошо заметными на изгибающемся вслед за смычком запястье.
Во сне, а иногда и наяву, она видела тот концерт лишь большим расплывчатым пятном. Только несколько месяцев спустя она признала, что ее выступление оказалось неудачным. Действительно — газеты больше хвалили Хайми. Но он был гораздо ниже ростом. Когда они стояли рядом на сцене, он доставал ей только до плеча. Поэтому люди относились к ним по–разному — это точно. И все дело в сонате, которую они играли вдвоем. Блох.
— Нет, нет — так не годится, — возмутился мистер Бильдербах, когда последним номером концерта предложили Блоха. — Лучше Джона Пауэлла[4]— «Вирджинскую сонату».
Она тогда его не поняла: как Хайми и мистеру Лафковицу, ей хотелось Блоха. Мистер Бильдербах уступил. Позже, когда в газете написали, что для музыки такого стиля ей не хватает темперамента, что играет она неубедительно и без вдохновения, она почувствовала, будто ее обманули.
— Все это «ой–ой–ой» — ерунда, — сказал мистер Бильдербах, комкая у нее на глазах газету. — Это не для тебя, Бенхен. Оставь это Хайми и небесам.
Вундеркинд. Пусть газеты пишут все, что им заблагорассудится, — ее так назвал он.
Почему же Хайми выступил на том концерте гораздо лучше ее? В школе, когда нужно было думать о начерченной на доске геометрической задаче, этот вопрос царапал ее изнутри острым ножом. Мысль не оставляла ее по ночам, а иногда — и за роялем, где требовалось думать только об игре. Виноват не Блох и не то, что она не еврейка — дело не только в этом. И не потому, что Хайми не нужно ходить в школу, и он начал заниматься раньше. А может…
Однажды ей показалось, будто она знает, в чем дело.
— Играй «Фантазию и фугу», — примерно год назад потребовал мистер Бильдербах, когда они с мистером Лафковицем закончили читать с листа.
Ей тогда показалось, что Бах прозвучал совсем неплохо. Краем глаза она видела, что лицо у мистера Бильдербаха — спокойное и довольное, а руки, отрываясь от подлокотников, вздымаются вверх и удовлетворенно падают вниз всякий раз, когда она благополучно проходила кульминацию фразы. Доиграв и встав из‑за рояля, она проглотила ком в горле и оттянула ворот так, словно музыка плотно сдавила ей шею и грудь. Но…
— Фрэнсис… — Глаза мистера Лафковица почти целиком прятались под полупрозрачными веками, а тонкий рот изогнулся. — Ты знаешь, сколько у Баха было детей?
Она растерянно обернулась.
— Очень много. Двадцать с чем‑то.
— Но тогда… — Улыбка словно въелась в его землистое лицо. — … он не мог быть таким холодным — тогда.
Мистер Бильдербах рассердился: в гортанном клокотании немецких слов отчетливо прозвучало «кинд». Брови мистера Лафковица поползли вверх. Она легко догадалась, о чем идет речь, но ей удалось сохранить на лице непонимающее и невинное выражение, и она не видела в том обмана — так хотел мистер Бильдербах.
И все же дело совсем не в этом. Не только в этом, по крайней мере, — ведь она когда‑нибудь станет старше. Мистер Бильдербах это понимал, да и сам мистер Лафковиц не имел этого в виду.
В ее снах огромное лицо мистера Бильдербаха всегда оказывалось в центре вращающегося круга. Нижняя губа плавно выпячивалась, вены на висках упорно бились.
Но иногда перед сном в голове отчетливо всплывала другая ясная картинка: вот она тянет вниз чулок, безуспешно пытаясь спрятать в ботинок дырку. «Бенхен, Бенхен!» После чего из тумбочки миссис Бильдербах извлекается корзинка с нитками, и ей показывают, как нужно штопать, не стягивая материю в грубый комок.
Или выпускной вечер в восьмом классе.
— Что ты наденешь? — спросила миссис Бильдербах воскресным утром за завтраком, когда она рассказала им о репетиции школьного парада.
— Кузина сказала, что даст вечернее платье с прошлого года.
— Эх, Бенхен! — воскликнул он, вертя в тяжелых руках чашку с кофе, а глаза его смеялись из сеточки морщин. — Я, кажется, знаю, чего хочет наша Бенхен…
Он настаивал. Он не поверил, когда она принялась доказывать, будто платье ее нисколечко не волнует.
— Анна, смотри, — объявил он, швырнул на другой конец стола салфетку и засеменил по комнате, виляя бедрами и строя глазки из‑под роговой оправы.
В следующую субботу после урока он повел ее в центральный магазин. Толстые пальцы перебирали прозрачные кружева и шуршащую тафту, что перед ними разворачивали продавщицы. Он прикладывал материю к ее лицу, склонял голову набок, и наконец остановился на розовом. Не забыл и про туфли. Больше всего ему понравились белые детские лодочки. Они показались ей похожими на тапки, в которых ходят старушки, а бирка с красным крестом внутри напоминала о благотворительном обществе. Но это неважно. Когда миссис Бильдербах раскроила ткань и стала примерять ее на Фрэнсис, скалывая куски материи булавками, он прервал урок и, понаблюдав некоторое время, предложил пришить к подолу и горловине оборки, а на плече сделать модную розетку. Музыка тогда шла хорошо. А платья и школьные праздники не имели никакого значения.
Ничего не имело значения, кроме игры; музыка должна звучать так, как должна: извлечь все, что в ней спрятано, заниматься, заниматься, играть так, чтобы с лица мистера Бильдербаха сошло напряжение. Вложить в музыку все, что умели Майра Хесс[5] Иегуди Менухин — и даже Хайми!