Шервуд Андерсон - Повесть о человеке
Стихи же Уилсона казались мне просто китайской грамотой. Впрочем, уж если говорить правду, это было не совсем так.
Когда, взяв целую пачку его стихов, я стал их читать один у себя в комнате, я поддался их дурману. В них говорилось о каких-то стенах, о глубоких колодцах, о высоких кадках с посаженными в них молодыми деревьями, которые все время тянутся вверх к воздуху и свету. Это были какие-то странные, с начала до конца безумные произведения, но в них было и свое, особое обаяние. Они уводили в какой-то невиданный мир, где все имело иное значение, чем в нашем, а, по-моему, этим-то и отличается настоящая поэзия.
Существует реальный мир, который мы все знаем, иди нам кажется, что знаем, — мир низеньких домиков и ферм среднезападных штатов, с проволочными изгородями, окаймляющими поля, и фордовскимм тракторами снующими взад и вперед, мир городов с их университетами, расклеенными всюду рекламами и всем, из чего состоят наша жизнь, или нам кажется, что состоит.
Словом, есть мир, с которым все мы неразлучны, но есть, еще и другой мир — мне хочется назвать его миром Уилсона, — какой-то полный тумана мир, мир, где все близкие предметы кажутся далекими, принимают новые удивительные формы, где человеческая душа вывернута наизнанку, где глаза начинают видеть что-то новое, где пальцы нащупывают необычные, странные предметы.
Все в этом мире загромождено стенами.
Мне посчастливилось завладеть всеми стихами Уилсона. Случилось так, что я был первым репортером, который вошел в комнату той ночью, когда обнаружили труп женщины. Все его стихи лежали там, переписанные аккуратным почерком в ученическую тетрадь, и тут же стояли прибывшие на место происшествия туповатые полисмены.
Воспользовавшись тем, что они на миг отвернулись, я сунул тетрадь себе под пальто. Пока шел разбор дела Уилсона, мы напечатали в нашей газете кое-что из его наиболее понятных стихов. Получился совсем неплохой материал для газеты — «поэт, который убил свою любовницу».
Он больше не был в ярко-красном,
Красны вино и кровь…[1]
Чикагские читатели им заинтересовались.
Но вернемся на минуту к самим стихам. Сквозь весь сборник отчетливо проходит мысль о том, что люди воздвигли между собою степы и теперь, может быть, обречены всю жизнь томиться за этими стенами, неустанно стучась в них кулаками, всем, что попадется под руку, день и ночь стремясь пробиться на волю. Трудно было понять, шла ли речь об одной огромной стене или об отдельных перегородках вокруг каждого человека. Иногда Уилсон писал об этом так, иногда иначе. Люди сами построили вокруг себя эти стены и теперь томятся за ними, лишь смутно угадывая, что там, по ту сторону, — тепло, свет, воздух, красота, настоящая жизнь. Но в то же время, из-за собственного их безумия, стены эти становятся все крепче, поднимаются все выше. У меня от этих образов просто голова кружилась. Не знаю, какими они покажутся вам.
В других стихах говорилось о глубоких колодцах — люди повсюду их для себя роют и все глубже и глубже закапываются в землю. Они, само собой разумеется, совсем этого не хотят, и никто их к тому не принуждает, но из года в год они продолжают делать одно и то же, колодцы становятся все глубже и глубже, голоса, удаляясь, звучат все глуше и глуше, и снова свет и тепло уходят куда-то дальше и дальше, и все это — из-за слепого упрямства людей, из-за их нежелания понять друг друга.
Все эти стихи Уилсона, с которыми, я столкнулся, показались мне очень странными. Вот одно из его стихотворений. В нем, правда, как раз ничего не говорится ни о высоких стенах, ни о кадках, ни о глубоких колодцах. Мы напечатали его в газете во время следствия, и многим оно понравилось. Должен признаться, что и мне тоже. Я привожу его здесь для того, чтобы моя повесть звучала убедительнее, чтобы вы увидели яснее, каким странным человеком был мой герой. Стихотворение это озаглавлено просто — номер девяносто седьмой. Вот оно:
«Пальцы мои твердо сжимают сейчас папиросу. Это говорит о том, что я совершенно спокоен. Не всегда я бываю таким. Иногда я волнуюсь, и это значит, что я слаб, но когда я спокоен, как сейчас, я очень силен.
Я только что шел по одной из улиц моего города, потом открыл дверь, поднялся к себе наверх и вот, лежа здесь на кровати, смотрю в окно. Как-то сразу и очень ясно я понял, что мог бы сдавить высокие стены домов так же легко, как сдавил сейчас папиросу. Я мог бы держать между пальцами целый дом, поднести его к губам и пустить сквозь него дым. Я мог бы пустить так по ветру все мое смятение. Я мог бы выдуть тысячную толпу сквозь трубу на крыше — ввысь, в Неведомое. Я мог бы испепелить одно здание за другим, как папиросу за папиросой, и выкинуть дымящиеся окурки целых городов через плечо в окно,
Не часто мне удается быть в таком состоянии духа, как сейчас, — таким спокойным, таким уверенным в себе. А когда такое вот спокойствие приходит ко мне, я становлюсь проще, я начинаю говорить с собой прямее. Я тогда даже нравлюсь себе. В такие минуты я говорю себе твердые и ласковые слова.
Я лежу здесь у окна и мог бы позвать сюда женщину, чтобы она легла рядом со мной, или даже мужчину.
Я мог бы взять с улицы длинный ряд домов, опрокинуть их, высыпать из них людей, сжать их всех вместе в одного человека и полюбить этого человека.
Видишь эту руку? Что, если бы в ней оказался нож, которым я распорол бы всю фальшь, накопившуюся в тебе, что, если бы я мог распороть им стены всех домов, где спят сейчас тысячи людей?
Было бы над чем призадуматься, если бы в пальцах этой руки оказался нож, который бы распарывал и вскрывал всю эту отвратительную кожуру, облегающую миллионы человеческих жизней».
Как видите, и здесь говорится о какой-то силе, которая может сочетаться с нежностью. Я процитирую еще одно из его произведений, более кроткое по духу. В сборнике оно носит название — номер восемьдесят третий:
«Я дерево, которое растет у стены. Я поднимаюсь все выше и выше. Тело мое покрыто рубцами, оно уже состарилось, но я пробиваюсь кверху, чтобы только добраться до края стены.
Пусть лепестки мои, а потом и плоды, падают туда, по ту сторону стены.
Мне хотелось бы увлажнить чьи-то пересохшие губы.
Мне хотелось бы оттуда, сверху, осыпать лепестками детские головы.
Пусть лепестки мои, падая, обласкают тех, кто живет по, ту сторону стены.
Ветки мои тянутся кверху, и свежие соки поят меня. Они приходят ко мне из темных глубин земли, над которыми высится стена.
Плоды мои до тех пор не станут настоящими плодами, пока из рук моих не попадут в чьи-то другие руки, там, по ту сторону стены».
Но как же все-таки жили Уилсон и его подруга в своей полупустой комнате, в верхнем этаже старого деревянного дома? Недавно мне посчастливилось, сделать одно открытие и таким путем кое-что узнать о них.
После того как они переехали в этот дом, — а это случилось только прошлой весной, — театр, в котором служила женщина, надолго закрылся, и жить им стало еще труднее. Тогда она решила пустить жильцов в обе маленькие комнаты, считая, что получаемые с них деньги помогут ей платить за квартиру.
Жильцы в этих тесных, темных каморках менялись. Мне не совсем понятно, как они вообще умудрялись там жить, потому что там не было ни стола, ни стула. Но в Чикаго существуют еще так называемые ночлежки, где за пять десять центов можно переспать ночь на полу, и в таких местах бывает больше народа, чем это принято думать в кругу порядочных людей.
Мне удалось разыскать одну жилицу из их квартиры. Она была горбата и настолько мала ростом, что издали ее можно было принять за девочку. Несколько недель она жила там, в одной из комнат. Она работала гладильщицей в маленькой прачечной. Кто-то дал ей на время дешевую раскладную кровать.
Это было странное, на редкость сентиментальное существо, с затаенной обидой в глазах, как это часто бывает у калек, и, мне думается, она сама была неравнодушна к Уилсону. Что бы там ни было, от нее я многое узнал.
После смерти любовницы Уилсона и после того, как сам он был оправдан судом, когда механик сцены признал себя виновным, я часто заходил в дом, где они жили. Иногда это бывало под вечер, когда наша газетная работа прерывалась до следующего утра, — я ведь сотрудник вечерней газеты, и после двух часов дня мы почти всегда бываем свободны.
Однажды я встретил маленькую горбунью около самого дома и вступил с ней в разговор. Мне открылись целые золотые россыпи.
В глазах у нее было какое-то особое выражение, о котором я уже говорил, — это был обиженный, жалобный взгляд. Я первым заговорил с ней, и мы тут же начали толковать об Уилсоне. Она жила у них в одной из маленьких каморок и сразу сказала мне об этом.
Временами она чувствовала себя так плохо, что не в состоянии была работать в прачечной, — силы внезапно ее покидали. В такие дни она оставалась дома и лежала на своей раскладной кровати. У нее бывали жесточайшие мигрени, которые длились часами, и в это время она почти не сознавала того, что творилось вокруг. Потом она приходила в себя, но каждый раз у нее после этого бывала большая слабость. Жить ей суждено было, по-видимому, не очень долго, но вряд да ее это особенно огорчало.